Я залез в самую гущу сирени, просунул голову между цветущих гроздей, и так, поводя носом туда или сюда, нюхал, нюхал, пока не надоело! Вот это была — красота, а что — теткины изречения! И без них можно пообедать, как сказал Михайло: “Она на тебя кричит? А ты не отвечай! И без ее попреков можно кушать! Да и перец из них повыдохся”. Праба, когда я ей это сказал, сделала большие глаза и басом прошипела: “Вот, возьму, да тетке и расскажу! Вот обрадуется!” А я жестоко струсил и просил не говорить: “Мне ничего. Меня она не убьет, а вот Михайлу влететь может…” — “Ну, ну… Так-то Михайло и задрожит, забоится, затрясется! Я его знаю. Он тетку за один "гам!" съест!” — “Так вот и не надо, чтоб он ел…” — “Ну, ну! Не бойся. Не скажу, — успокаивала она. — Ступай в сад, гуляй, да бойся тетю обидеть”. Я убежал, и, сам того не желая, нечаянно подслушал, как тетя уговаривала маму: “Ему уже пора учиться! Нечего в деревне собашничать!” Боже мой! У меня все похолодело внутри! Эта жестокая тетка может меня в город увезти! Ни за что не дамся! Нет, нет!.. А чтоб ее… Я не на шутку перетрусил. Вскоре Праба вышла в сад и села в свое плетеное кресло. Я к ней кинулся за разъяснениями, но она меня успокоила: “Пока я жива, никакая тетка тебя не заберет в город. Тебе еще рано туда ехать!” Тут я вспомнил, что года за два до того в городе, в сопровождении матери и тетки, побывал. Мы туда ехали в поезде, потом долго тарахтели на извозчике, наконец остановились перед одним домом. Тетка стала открывать двери, а мама платила извозчику. В это время откуда-то вынырнул грязный, оборванный мальчишка, показал мне язык, да как хлопнет меня по лицу! Ударил и убежал, на углу хохочет. Мне показалось это здорово обидным, и я заревел. Тут только мама с теткой увидели, что меня уже с приездом поздравили… О городе поэтому у меня было довольно неприятное представление: приедешь, а тебе “по морде” ни за что надают! И конечно, на таких условиях я ехать “в город” не хотел! — “И не поедешь!” — убеждала Праба: “Надо еще и здесь в школе побывать”.
Белая сирень, зачарованные цветы, зелень, сучья, ветки тянули меня все время, и я все время там торчал. Тетя предупреждала: “Смотри, голова будет болет!” А мама просила: “Да не тереби же так ветки! Ведь растению больно! Оно — живое”, а Праба подозвала меня, схватила за волосы и дернула — “Ай!” — вскричал я, — “это же больно!” — “Ну, а когда ты тянешь ветку за цветы, ей не больно?”
Это меня заставило задуматься. Действительно, если мне больно, то и растению тоже? Я вечно буду Прабе благодарен за это! У меня на всю жизнь осталось понимание, что растение —
Гроздья белой сирени, яркое солнце, зелень, тепло, пьяный воздух, свист, щелк, гомон птичий, голубоватый туман, дрожащий над всем, молодая зелень, то, что Праба меня в город не пустит, все — меня потрясало, подымало куда-то вверх, на самую высоту, так, что захватывало дыхание. Вот в эти минуты я был искренне счастлив!
Михайло мне сказал: “Я бы тебе, Петрович, все рассказал, да ведь ты родителям брякнешь, а они по шее, по шее! И в тычки со двора выгонят!” — Тут я ему крепко поклялся, и тогда он сказал: “Видишь, тетя… Оне, конечно, барыня и деликатное воспитание имеют… Ну, а все-ж, как ни крути, выходит, значит, что оне — баба!.. А как тебе баба, так, значит, и вередящая… Ну, чего ей надо? Видит, дитё, значит, веселое, здоровое, так они его сейчас, значит, и в город законопатить желают!.. Чтоб оно там, у городе, значит, похудело, побледнело, худым дыхом надышалось, чтоб разной грязи наглоталось, а потом и будет из него, значит, дресированая обезьяна! Будет кланяться да приседать, старым бабам ручки лизать, да чтоб — “Как здоровячко, мадама, вашее”, и усе такое… И пропало дитё, а уже школьник будешь, а там и скубент, в гимназию ходить будешь… Вот чего тетя добиваются! Оно конечно, в городе образованные!.. На прошлой неделе Гришка Мостовой был. Так его подпоили, обобрали, морду набили и где-то в степь завезли, бросили. Домой голодный и без сапогов пришел. Проздравили, значит… Вот, тебе и город. Только ты уж молчи и — ни слова никому!”