А. М. Горький писал близкому другу, что известие о разрушении знаменитого Реймского собора «совершенно раздавило» его:
«Как будто некая гнусная рожа смеется надо мной:
— Что, веришь в „планетарную“ культуру?
Литература, искусство, все великое, что украшало и облагораживало жизнь, вдруг — вычеркнуто из нее, оказалось ненужным, уничтожается.
…Ужасная тоска на душе. Работая — думаешь: к чему? Ведь эта война на целое столетие облечет мир броней железной злобы, ненависти всех ко всем…»
«…Эта война будет, видимо, самая напряженная и самая жестокая из войн», — писал Кустодиев Рязановскому уже 28 июля 1914 года.
«Я с трудом занимаюсь теперь своим любимым делом — все время в голове мысли обо всем этом, и прямо чувствуешь себя каким-то полупомешанным с навязчивой идеей — все возвращаешься к одному и тому же», — жаловался он жене.
Хотя война происходила за сотни верст, она быстро пропитывала собою всю жизнь и быт.
«Здесь кругом стоит вой и рев бабий — берут запасных, — говорится в письмах из „Терема“. — …Взяли моего брата на войну — в автомобильную роту, так что война близко придвинулась и к нам».
Не сразу добрались домой из заграничных летних поездок Нотгафты, Добужинские, а также Лужские и некоторые другие актеры Художественного театра. И, как оказалось, навсегда остался на чужбине Стеллецкий.
В гостеприимном доме Лужских теперь пеклись о пятерых раненых солдатах. И в той же Москве «патриотически» настроенная толпа разгромила магазин и склад издательства Кнебель, причем погибли многие ценнейшие собранные здесь материалы для книг по русскому искусству.
Из тех же «высоких» побуждений Петербург был переименован в Петроград. И когда Борис Михайлович во время затянувшейся работы в Художественном театре писал жене: «…может быть, на день на два приеду в Петроград — посмотрю, что это за город», в этих словах отнюдь не только подтрунивание насчет своего долгого отсутствия из дому («позорное переименование Петербурга в Петроград» отметил в своем дневнике и Сомов).
«Что-то неважное в Пруссии происходит, — догадывался Кустодиев по газетным недомолвкам и, сам освобожденный от призыва, признавался Юлии Евстафьевне: — …но где-то там, внутри, все-таки стыдно, что вот все, все идут, а тебе приходится оставаться, а потом наслаждаться мирным трудом, когда он куплен будет ценою жизни тех, ушедших».
Привычный мир трагически изменялся.
В конце октября умер от ран двадцатисемилетний брат Перетты Александровны Лужской. Кустодиев был на похоронах и с волнением описывал их жене. Особенно запомнился ему бородатый солдат с добрым, хорошим лицом, вышедший к воротам одного из домов и плакавший, глядя на траурную процессию, словно в предвидении еще многих-многих таких же смертей.
Товарищ по власовскому кружку, художник Протасов сообщал Кустодиеву, что из троих астраханских знакомых, ушедших на войну, один плохо владеет простреленной рукой, другой потерял ногу и попал в плен, третий умер в госпитале. Ранен был и муж сестры Кустодиева, Вольницкий, воевавший на Кавказе, на турецком фронте.
Через год, когда уже ясно определился катастрофический для России ход событий, Борис Михайлович писал жене: «…а что делается на войне и особенно в заседаниях министров, которые ничего не хотят давать, что требует страна! И что из этого будет — даже жутко подумать… Эдакие мерзавцы!»
Не приносила больше удовлетворения и столь празднично начавшаяся работа с Художественным театром.
Еще в разгар постановки «Смерть Пазухина» Кустодиев получил от дирекции театра новый заказ — на декорации к пьесе И. Сургучева «Осенние скрипки». Написанная в явном расчете именно на стиль и труппу Художественного театра, пьеса эта не сулила ему никаких открытий, а одни сплошные перепевы «драмы настроений».
«„Осенние скрипки“ вполне приемлемы, потому что безвредны, — писал один из режиссеров спектакля, Немирович-Данченко, Леониду Андрееву. — Водица с лимоном и сахаром». Не менее выразительно отзовется он о ней в другом письме: «О драме Сургучева позвольте мне умолчать».
Неудивительно, что и художника эта драма не воодушевила: «…не работаю этой постановки, как „Пазухина“, не участвует в ней сердце, — признавался он Нóтгафту. — Вероятно, оттого, что пьеса какая-то нескладная, не вижу в ней одной, ясной, а потому и хорошо укладывающейся в рамки сцены, мысли. Все время хорошее в ней перебивается пошлостью и безвкусием». Еще лапидарнее и выразительнее приговор, произнесенный Кустодиевым в письме к Рязановскому: «…лирики много, но толку мало… „Литература“, а не жизнь и слабое „искусство“».