У меня никогда не будет жены, мне не доведется испытать чувство отцовства. Я не подарю этому миру детей, тем самым избавив их от мучений, которые довелось пережить самому, — для меня невыносима даже мысль о страданиях детей… Слыша, как плачет заболевшее дитя, я тотчас оказывался у двери, брал его у матери и качал до тех пор, пока ребенок не успокаивался. Младенцы по большей части мучились от вздутия живота из-за материнского небрежения или из-за плохого молока кормящих матерей. Таким я объяснял, какую надо принимать пищу, чтобы улучшить качество молока, а младенцев, освободив от стягивающих пеленок, растирал ароматной мазью, которую сам изобрел и, неоднократно опробовав, убедился в ее действенности. Очень часто младенцы, которых я распеленывал, пускали в меня струи. Меня это всегда смешило. Я был счастлив, видя радость матерей, уходящих с уже успокоившимися и уснувшими на их груди младенцами. Нет ничего более достойного, чем излечение от страданий человека, не умеющего объяснить, что у него болит!
И не был ли приход Иисуса Христа в этот мир попыткой избавления человека от того, что снедало его изнутри, не ведающего своих многочисленных грехов? Ведь он перенес страдания, чтобы оградить нас от наших грехов… С этой строки начиналась одна из написанных мною по-сирийски поэм, так полюбившаяся настоятелю, что он выучил ее наизусть. Я еще не приводил ее здесь? Она звучит следующим образом:
Это длинная поэма. Ее не раз декламировала Марта, читая с таким чувством, что на слушателей накатывала печаль, а у меня на глаза наворачивались слезы.
Марта… Это еще одна история, о которой я пока не поведал. Сейчас я хочу вспомнить только те светлые дни в монастырской обители, когда моя душа пребывала в покое и безмятежности и потаенное солнце всходило на горизонте божественной благодати, не вынуждая меня вспоминать о прежних страданиях, сомнениях и неуверенности… Тогда казалось, что я обитаю в какой-то выси: я словно ощущал рядом с собой взмахи ангельских крыльев. Именно в те дни я впервые почувствовал, что в действительности означает монашество: благодать уединения и очистительное избавление от мирской суеты. Тогда я и уверился в ничтожности земной жизни и в том, что, отринув ее низкие плотские удовольствия, я приобрел бесценную бескрайность духа.
Ничто тогда не тревожило мое безмятежное существование, разве что неожиданно накатывающие сны, не дающие забыть тяжкое наследство и где-то глубоко внутри погребенное прошлое. Иногда, видя во сне мать, которая с презрением смотрит на отца, я просыпался в слезах и ознобе. Бедный отец! Работая веслами и вытягивая из воды пустые сети, даже во сне он казался несчастным. Он ни разу не заговорил со мной — просто молча смотрел на меня, и в его глазах читалось глубоко затаенное страдание. Зато мать часто говорила со мной, а порой даже смеялась — таким пронзительным смехом, что я в испуге вскакивал посреди ночи…
Однажды я увидел во сне Гипатию в ее белой шелковой накидке, расшитой по краям золотой тесьмой. Лучась любовью и светом, она читала мне книгу по химии, хотя никогда в жизни не занималась этой наукой. Гипатия трогательно водила по строчкам изящным пальчиком с белым, как снег, ноготком, а я вмиг все запоминал. Иногда она вскидывала голову и, улыбаясь, смотрела в мою сторону. Мне захотелось, чтобы Гипатия прижала меня к своей груди, и она это сделала. Но прильнув к ней, я вдруг понял, что это Октавия, обагренная собственной кровью, и проснулся от ужаса.
Несколько раз мне снился очень странный сон, в котором моя мать пыталась выбраться из морской пучины, а я стоял на берегу совсем голый и со страхом наблюдал за ней. Она звала меня именем, которое придумала Октавия и о котором было известно лишь нам двоим: Феодорит Посейдонеус! Внезапно призывы матери превращались в крики о помощи, отдающие эхом во всей вселенной, и я просыпался в холодном поту, без сил и остаток ночи проводил в слезах.
Я дважды обращался к настоятелю с просьбой рассказать о таинственном «замке», который не выходил у меня из головы. Первый раз настоятель отделался молчанием, а вот второй…