По мере того как человек становится старше и мир начинает все меньше и меньше занимать его, он все чаще задумывается о том, что двигало им в жизни. Не приходится сомневаться, что богам нет дела до жалкого создания, что, спотыкаясь, бредет навстречу своей судьбе; знамения их столь неопределенны, что в конечном итоге бедный человек вынужден сам для себя решать, что они предвещают. В качестве верховного жреца я за свою жизнь изучил внутренности и печень сотен различных животных, с помощью авгуров[64] находя или изобретая знамения, соответствующие моим намерениям, и в конце концов придя к выводу, что боги, даже если они и существуют, ничего не значат. И если я поощрял веру народа в древних римских богов, то делал это скорее по необходимости, чем из благоговейного убеждения в том, что они действительно обладают той властью, что им приписывается… Возможно, ты все — таки был прав, мой дорогой Николай; возможно, на свете есть только один бог. Но если это так, то ты неверно назвал его, ибо имя ему — Случай, а жрец его — человек, и последней жертвой, которую он должен принести, является он сам, его собственное, раздираемое противоречиями «я».
Как и многое другое, поэты знают это лучше, чем большинство других смертных, однако они облекают свое знание в слова, которые иным могут показаться тривиальными. В прошлом я соглашался с тобой, что они слишком много рассуждают о любви, придавая чересчур важное значение тому, что в лучшем случае является не более чем приятным времяпрепровождением; однако ныне я вовсе не так твердо уверен, что ты был прав. «Люблю и ненавижу», — писал Катулл, говоря о той самой Клодии Пульхре, чье семейство доставило так много хлопот Риму даже в наше время, по прошествии стольких лет после ее смерти. Этого конечно же недостаточно, но как еще можем мы начать познавать то свое «я», которое никогда до конца не бывает довольно или, наоборот, недовольно тем, что может предложить нам мир?
Прости меня, дорогой Николай, — я знаю, что ты не согласишься со мной, однако лишен возможности выразить это свое несогласие. Но вот что любопытно: в последние годы мне иногда казалось, что все — таки возможно построить теологическую систему или религию, в основе которой будет лежать идея любви, если вывести эту идею за пределы ее обычного понимания и особым образом к ней подойти. Теперь, когда любовь мне уже недоступна, я занялся изучением той таинственной силы, что в столь многих ипостасях жила во мне на протяжении многих лет. Может быть, имя, которое мы даем этой силе, не отражает ее истинной сущности, как и имена, нашедшие выражение в словах и не нашедшие, которые мы даем самым рядовым богам.
Я пришел к выводу, что в жизни каждого человека рано или поздно наступает момент, когда ему открывается — вне зависимости от того, как много он знает и умеет ли выразить это свое знание, — наполняющая его ужасом истина, что он один в этом мире, брошенный на произвол судьбы, и ему не дано стать не кем другим, как этим жалким созданием — собой. Я гляжу на свои худые ноги, на усохшую кожу моей руки, на дряблую плоть в старческих пятнах, и мне трудно представить, что когда-то это тело жаждало избавления от самого себя, чтобы в едином порыве слиться с другим, которое желало того же. Этому мгновению наслаждения некоторые посвящают всю свою жизнь, обрекая себя на чувство горечи и пустоты, когда тело их неизбежно начинает сдавать. Они полны горечи и пустоты, ибо изведали только само наслаждение, но не знали его сути. Ибо в противоположность тому, что мы привыкли думать, эротическая любовь является самой бескорыстной из всех многочисленных разновидностей любви; она стремится к слиянию с другим телом, а значит, к тому, чтобы вырваться из собственной бренной оболочки. Такая разновидность любви естественно и умирает самой первой, угасая вместе с телом, в котором заключена; вот потому-то многие и считают ее самой примитивной формой любви. Но тот факт, что ей суждено умереть и что нам об этом известно, делает ее еще более драгоценной — ведь, познав ее, мы уже больше не замкнуты, словно в тюрьме, внутри самих себя.