«Иной раз мне снятся глубокие черные воды, которые разверзаются предо мной. Но ни мне, ни другим людям, ни одному человеку в мире никогда и не снились такие черные воды, какие открылись моим глазам. То были самые угрюмые, самые страшные воды на свете. Озеро замыкали черные утесы. И птицы, несметное множество птиц кружило над мрачными водами. В темноте их не было видно, только слышались их крики. И печальнее этих криков мне слышать ничего не доводилось. О, как я жалел этих птиц! Казалось, будто они зовут на помощь, будто они в отчаянии плачут».
Если подсчитать, сколько раз писатель использует слова «черный» и «мрачный», на шестидесяти страницах, посвященных пребыванию Мио и Юм-Юма среди словно бы одухотворенных скал Чужедальней страны, то окажется, что количество этих слов доходит почти до сотни, а слова «одинокий» и «один», «смерть» и «скорбь» в сумме звучат больше пятидесяти раз. Ни одно другое слово в романе не повторяется так часто. Хватка вокруг горла читателя все сильнее, сильнее и ощущение клаустрофобии, столь характерное для многих сцен сказки. Но скорбное, суггестивное течение в языке романа выражается не только в этих повторах. Еще один инструмент воздействия на читателя – заклинание, произносимое Юм-Юмом, когда мальчики нуждаются в чуде. На пути к последней битве с рыцарем Като оно повторяется восемь раз – и каждый раз меняется в зависимости от испытания, с которым сталкиваются маленькие герои. Постоянный, повторяющийся элемент заклятий – заключительная формула: «Если бы мы не были так малы и беззащитны». Эти слова – своеобразный припев, они подчеркивают, как незначителен человек в космическом масштабе. Когда рыцарь Като ловит Юм-Юма и Принца Мио и их приговаривают к заключению и медленному гниению, Юм-Юм произносит: «Эх, была бы смерть не так тяжка… а мы не так малы и беззащитны!» Именно этот вариант заклятия Юм-Юма так трудно представить в устах девятилетнего ребенка. Даже в фантастическом романе они больше подходят взрослому персонажу. Быть может, восемь этих заклинаний играли для Астрид Линдгрен особую роль в мощном потоке слов и картин, струившихся на бумагу весной 1954-го. В романе удивительно мало исправлений по сравнению с остальными ее книгами.
В 1945 году, во время размолвки со Стуре, Астрид записала в дневнике, что в работе над новой книгой находит спокойствие и опору: «Иногда я счастлива, иногда нет. Счастлива – в основном когда пишу». Творчество с самого начала, с 1944–1945 годов, было противовесом ее личным волнениям, меланхолии и страху. Стенографируя свои книги, она, по ее собственным словам, ощущала, что «недоступна всем скорбям». Но как раз в 1954 году, во время работы над «Мио, мой Мио!», творческий процесс не вытеснил скорбь. Совсем напротив. С первой главы, с сумрачной сцены в Стокгольме, и до мрачных фантастических пейзажей Чужедальней страны скорбь и настойчивое, болезненное чувство утраты доминируют в «Мио, мой Мио!». И даже в счастливом окончании романа, когда солнце наконец-то освещает погруженную во тьму вселенную, читателю не избежать печального напоминания:
«Только на верхушке самого высокого серебристого тополя в одиночестве сидела птица Горюн и пела. Я не знаю, о чем пела она теперь, когда все похищенные дети вернулись домой. Но у птицы Горюн, верно, всегда найдется о чем петь».
Большая черная птица сопровождает Мио бо́льшую часть пути, напоминая нам о том, что горе – такое же непременное условие жизни, как и радость. Горя никому не удается избежать. Желая объяснить это, Астрид Линдгрен прибегала к китайской пословице, которой утешала своих подавленных или скорбящих друзей – например, Эльсу Олениус в 1959 году: «Ты не запретишь птицам скорби виться над твоей головой, но ты можешь помешать им свить гнездо в твоих волосах».