Было бы дурным каламбуром сказать, что солдаты, которым прививка от тифа не делалась в обязательном порядке, умирали, как мухи. Потому что именно мухи-то и были повсюду, жужжа и роясь мерзкой черной тучей. Брюшной тиф, ввергая людей в беспамятство и вызывая высочайшую температуру, разъедает стенки кишечника. Он вызывает безостановочный смердящий понос; и смертельное отравление организма. И смерть он влечет мучительнейшую.
Лангменовский госпиталь, запруженный армейскими носилками, был в положении ничуть не худшем, чем другие госпитали: в одном из них было 700 больных, а коек всего на четверть этого числа. Не хватало дезинфицирующих средств, белья, инструментов. Новых пациентов, невзирая на протесты, вносили в павильон и так и оставляли, больных или умирающих, между койками. Гротескную золоченую сцену со всеми ее декорациями превратили в отхожее место. И повсюду средоточием заразы, облепляя стаканы и норовя забиться в рот, зудели жирные мухи.
О’Каллаган, дородный, элегантный гинеколог, не мог вынести вида такой смерти. Он уехал домой. Майор Друри, с облепленной мухами лысиной, превратился из веселого товарища в пьяного офицера. Если бы Конан Дойл не взял все в свои руки, могла произойти катастрофа. Но младшие хирурги — Чарльз Гиббс и Х. Дж. Шарлиб — лучших людей нельзя было подыскать; то же можно было сказать и о персонале сент-джонсовской лазаретной бригады, и о каждом из остальных сорока пяти человек. Они боролись с эпидемией, которая уже свалила двенадцать из них и все разрасталась.
Не приходилось думать о могилах для большинства умерших, тела которых заворачивали в больничные одеяла и сваливали в неглубокие рвы. Пятьсот человек скончалось за апрель и май. Со стороны Блумфонтейна распространялся такой смрад, что при перемене ветра он ощущался уже за шесть миль. С самого начала врачи всех госпиталей столкнулись с военными властями на почве строгого британского уважения военных законов.
Депутация врачей, среди которых был и старший врач лангменовского полевого госпиталя, просила власти разрешить использовать пустующие дома в Блумфонтейне и его окрестностях для размещения больных. Это невозможно, отвечали власти, без разрешения владельцев, — а владельцами были буры, сражающиеся во вражеских «коммандо». Просто голова идет кругом! Конан Дойл выдвинул другое предложение.
— Наше крикетное поле, — объяснял он, — окружено большим забором из рифленого железа. Мы могли бы разрезать забор и превратить его в сколько угодно навесов, которые хотя бы предохраняли от дождя. Вы позволите?
— Простите, это тоже частная собственность.
— Но люди умирают!
— Простите. Таков порядок. Мы должны показать голландцам, что они могут нам доверять.
Они придерживались того же кодекса, согласно которому Томми Аткинс, находясь в походе в краях, славных тучным скотом, не мог позволить себе и парочки жирных гусей. Лишь когда из фермы под белым флагом открывали по нему снайперский огонь, мог он пойти в штыковую на свиней; если он посягнет на частную собственность, ему грозит расстрел. Французский военный атташе уверял, что всякий, называющий себя человеком, не мог не взбунтоваться под гнетом такой дисциплины.
До сих пор в прессе не позволялось говорить ни слова об эпидемии. В середине апреля, когда жертвы ее, которых негде было разместить, умирали прямо на улицах, известный художник Мортимер Мемпес добрался до Блумфонтейна. Он прибыл от «Иллюстрейтед Лондон Ньюз» сделать зарисовки д-ра Конан Дойла в его замечательном, блещущем чистотой госпитале.
— Взгляните на этот ад! — вскричал вместо приветствия доктор, встретив Мемпеса на веранде павильона. — А это ангелы, — указал он на двух сестер милосердия в черных одеяниях, приехавших сюда помогать. — Сущие ангелы!
Мортимер Мемпес записал свои впечатления, когда завеса цензуры слегка приподнялась.
«Д-р Конан Дойл работал, как лошадь, пока ему, буквально насквозь пропитанному заразой, не приходилось мчаться на холмы за глотком свежего воздуха. Это один из тех людей, кто делает Англию великой». Мемпес — соломенная шляпа подвернута с одного края — интервьюировал его там же, на холмах. Неизбежно первый вопрос был о Шерлоке Холмсе.
— Какой из рассказов вам самому больше всего нравится?
— Думаю, тот, про змею, — ответил слегка опешивший доктор, — но сейчас мне ни за что не припомнить его названия. Прошу прощения.
Мемпес не оставлял его ни в миазмах под навесами на крикетном поле, ни в павильоне. И всюду, пока доктор работал, он делал наброски. Это были вполне цензурные рисунки, приукрашенные для удовольствия публики, но все же передававшие что-то такое в старшем враче, за что его боготворили пациенты. Это было не его врачебное искусство. Это было само его участие, как очаг, излучающее теплоту доверия; его презрение к опасности, его свободное обращение с предписаниями.