В гримировочной стоял дерматиновый, обшарпанный и бугристый, но все-таки добротнейший диван – мощное архитектурное сооружение с дубовой полкой и мутным зеркальцем. Диван весь был прошит медными гвоздями. Мать полюбовалась на него, прищурившись, и положила на полку потертый кожаный том Пушкина. Том был таким же потомственным и неудобным в перевозке, как медный ковш. Но вместе с ковшом, самозатачивающимся ножом, серебряной ложечкой, чайником для заварки, бабушкиным платком с кистями да, пожалуй, еще с коралловым слоником-брошкой – том Пушкина составлял основу быта. Вещи эти были свидетелями давних, совсем других времен, доказательствами того, что кочевая жизнь – не единственно возможная жизнь на свете, что она – дело временное, хотя и затянувшееся. И казалось, когда-нибудь вокруг этих прочных, добротных осколков оседлой жизни вырастет, как на кристаллах, попавших в нужную среду, прочная, такая же добротная и устойчивая жизнь.
Пушкин очень важно лег на дубовую полку, будто всегда здесь лежал, а не мотался по миру в фанерном чемодане.
Кроме дивана в гримировочной стоял сбитый из занозистых досок шкаф с застывшими каплями душистой смолы. Он закрывался на вертушку и походил, как мать сразу подумала, на новый деревенский сортир. Поднатужившись, она поставила его поперек комнаты, отгородив угол с Фаиной «тахтой». Получился отдельный закуток, детская.
Еще в гримировочной висело длинное зеркало над длинным столом. Здесь действительно могли гримироваться артисты.
В единственном окне стал меркнуть закатный свет, новая клубная художница щелкнула выключателем. Под потолком, чересчур высоким, зажглась голая стосвечовая лампа. С войны она жила под такими вот голыми лампами, освещавшими голые чужие стены. На мгновение остро затосковав, мать вдруг впервые за эти годы решилась на абажур. И в ту же секунду поняла, из чего и как она его сделает, – из бабушкиного платка и мотка алюминиевой проволоки, обнаруженного под столом. Часам к десяти вечера абажур был готов.
Мать постояла на крыльце, покачалась, поскрипела им, оглядела дело рук своих. Абажур преобразил гримировочную. И если не сделал ее совсем уж домашней, по-старинному уютной – напротив, превратил ее в диковатую и загадочную, – то все-таки она разительно отличалась от той чужой, в которую она с дочерью и кошкой вошла несколько часов назад. «Гроб был какой-то, – подумала мать. – Гроб без музыки, со странностями. А сейчас – джунгли». Она еще раз качнулась на крыльце, пытаясь попасть в такт покачиванию абажура, зеленые платочные узоры заскользили по комнате. Художница хмыкнула с сомнением и пошла звать Фаю с тетей Нюрой пить чай.
Тетя Нюра в эту ночь была дежурной по клубу. Пока приезжие устраивались, она сходила к себе домой, подоила корову, зашла в хлебный, принесла молоко и буханку. Но пить чай не осталась. Помотала молча головой и пошла спать в фойе, где, как и в гримировочной, стоял точно такой же шикарный диван.
Из зала прибежала Фая, вслед за ней кошка Вася. За открытым окном было совсем темно, когда они втроем – Фая, Вася и мать, – сонные, особенно Фая, и ошарашенные, особенно Вася (она все никак не могла забыть страх и тряску дороги, да и запахи чужого, нового жилища не давали ей покоя), впервые собрались в своей комнате. Вася лакала молоко, вздрагивая спиной. А Фая и мать, молока не любившие, пили чай. Васе мать налила в блюдце, которое в дороге дало трещину, молоко сочилось, убывая, и Вася, чувствуя это, лакала торопливо, без передышки.
Абажур из бабушкиного платка все качался, а Фая с матерью пили чай, смотрели на узоры, плывущие по стенам, и говорили о том, что здесь, в Буртыме, хлеб не городской, своя, наверное, пекарня, что он вкуснее. И буханки большие. И что, пожалуй, не стоит закрывать окно – тепло.
Утром Фая проснулась от петушиного крика. Она не сразу, но поняла, что это петухи, хотя кричали они не так, как в книжках пишут: «Ку-ка-ре-ку! Несу косу на плечи, хочу лису посечи…»
Фая лежала с закрытыми глазами, слушала неправильное петушиное горлодерство. Глупые петухи, кукарекать не умеют. Фая открыла глаза и увидела потолок, незнакомый, очень высокий. Был он фанерный, выкрашенный жидкой серо-голубой масляной краской. Фанера пузырилась, вздутия ее блестели, а в тенях проступал кружевной рисунок дерева.