– А что главное зло? – спросил Семенов с улыбкой, ожидая услышать что-нибудь вроде: политика, бюрократия, религия и т.п.
– Семья, – твердо сказал Павел, совсем чужим голосом: в нем была странная сухость.
Семенов понял, что никогда не слышал, чтоб кто-то так произносил при нем это слово. Оно прозвучало в совершенно не присущей ему окраске: так могло бы прозвучать слово «стена» в устах узника, который долгие годы по ночам рыл ход и, однажды наткнувшись на непреодолимое препятствие, понял, что никогда не обретет свободы.
В воздухе что-то звякнуло или зазвонило, едва слышно (может быть, у соседей).
Семенов молчал, не решаясь спросить, почему именно семья. Боголепов тоже молчал. Он вдруг сник, смотрел перед собой в стол, как бывает с сильно пьяными. Он и чувствовал себя пьяным – от себя, слов, эмоций (хорошо бы несколько дней никуда не ходить).
Сколько-то времени вяло говорили о ерунде, потом опять сидели в молчании, переполнявшем здание, улицу, город.
Слабо тянуло куревом (кто-то где-то курит).
– Пойду, что ли, покурю, – сказал Семенов и медленно встал.
– Давай, – сказал Павел.
Семенов ушел на балкон: каждая дверь отчетливо скрипнула, каждая со своим характером. Боголепов понял, что его знобит. Надо домой. Пора вызывать такси. Нельзя столько кофе пить. Хорошо бы несколько дней совсем никого не видеть…
Он встал и глянул в окно: мелкая водяная пыль плела фонарю кокон; отливая синевой, свет превращал ночь в рентгеновский снимок.
Посмотрел на яблоко, нерешительно взял его, понюхал. Померещились лаванда, жасмин и тимьян – все разом. Услышал шаги Семенова. Спрятал яблоко в карман.
8
Сегодня утром Павел проснулся и ощутил себя 5 мая 2003 года, когда, уже «изгнанный из семьи», но еще «не отдавший ключи», он заявился с дикого похмелья в квартиру, где его жена (по документам еще официальная) выстраивала «новую жизнь»; поблевал, улегся на кухонных стульях, новая семья испарилась.
Павел слышал, как они собирались, одевали сына, перешептывались; хотя его не могли видеть, он ехидно улыбался, лежал, в ожидании спонтанного возгорания скандала; все разрешилось иначе: щелкнул замок – один раз, внутри вздрогнула какая-то жилка, обдало жаром, навалилась пустота, он понял, что это конец, и тихо завыл.
Около шести часов он оставался на кухне, не понимая, что он здесь делает, куда идти, как жить дальше; сидел на табурете в пальто, у него не было денег и решимости их искать, пил воду прямо из крана, боялся открыть окно; сигареты («Роттманс») были страшно сухие и сгорали, как трава, и казалось, будто вставляли, – он курил и курил, боясь подумать, что будет, когда они кончатся; в конце концов, он почувствовал себя необычно: возбужден и в то же время размазан.
Тогда голова болела от курева и страшной пьянки накануне, а этим утром, в пять часов (в такую рань просыпаюсь только с похмелья), его подняло, несомненно, давление. Но ощущение было такое же предельное: «никогда не смогу больше спать, никогда не смогу больше есть».