— Понравилось… — ответила она почему-то также вызывающе.
— Лачугин у нас поет, — засмеялись геологи и вытолкнули смущенного, не знающего, куда глаза девать, Сережу.
— Ты, значит? — Она легонько ткнула его в плечо ивовой веткой.
— Ну, я… — неохотно ответил Сережа, ожидая подвоха.
— А слова помнишь? — испытующе взглянула она на него, сжимая бока беспокойной лошади голыми загорелыми коленками.
— Помню. — Сережу совсем бросило в краску.
— Поедем ко мне. Я тут недалече на пасеке. Покормлю, а то вы тут на казенных харчах отощали. Споешь. А потом слова дашь списать.
Геологи покатились со смеху. Особенно захлебывался коллектор Ситечкин, соблюдавший даже в экспедиции ниточку пробора.
— Ой, уморила! Слова списать! Это же — как в анекдоте! Ой, не могу! Ой, держите меня!
Пасечница наклонилась и пошла хлестать ивовой веткой Ситечкина, так что ему пришлось закрывать руками свой пробор. Заодно досталось и другим.
— Вам бы только рты разевать, охальники! А еще геологи… Садись на мою лошадь, парень. Поедем ко мне в гости. Песни петь будем. День у меня сегодня особый.
— Если особый день, так, может, песни в другой раз? — не выдержал Ситечкин и снова получил веткой крест-накрест.
— Ведите себя прилично, Ситечкин, — сказал Коломейцев жестко. — А вы, Сережа, поезжайте, я вас отпускаю, — и слегка улыбнулся, не выходя из жесткости. — Оцените непосредственность приглашения…
Сережа взгромоздился на лошадь сзади пасечницы, и она, ударив пятками по рыжим бокам, взбросила ее в мир, постепенно наливающийся мерцанием звезд.
— Да ты не стесняйся, держись за меня крепче, — крикнула Сереже пасечница, не боясь и в сумерках гнать лошадь: видно, все было здесь знакомо и лошади, и ей. Пасека стояла верст за пять от палаток, на склоне горы, там, где в степи покачивался неожиданный островок рощи. В эту сторону геологи не ходили и даже не догадывались о существовании пасеки, где жила, неизвестно почему совсем одна, эта независимая пасечница, так здорово умевшая скакать и защищаться от грубых мужских шуток хотя бы этой ивовой веткой.
Пасечница ввела Сережу в сиявшую чистотой избу, усадила за стол, мигом накрыв его белой скатертью. На скатерти немедленно очутились тарелки, вилки, ложки, дымящийся чугунок с истомившейся в печи картошкой, соты, слезящиеся медом, два больших железных ковша и, наконец, брезентовое ведро, полное золотистой, чуть пенящейся жидкости.
— Это что? — растерянно спросил Сережа, когда пасечница зачерпнула ковшом из ведра.
— Медовуха. Да ты не бойся, от нее голова не болит, — сказала пасечница, уселась напротив и, чокаясь своим ковшом с Сережиным, протянула свободную руку через стол лодочкой: — Я буду Груня… А ты?
— Сережа. — И Лачугин, чтобы не осрамиться, сделал все, как делала Груня: допил до дна действительно пахнущую медом жидкость и закусил обжигающей картошкой, а потом сотами.
— День у меня сегодня особый, — загадочно повторила Груня, наполняя ковши снова, и глаза ее золотисто заблестели, как будто медовуха передала им свой цвет.
— Это какой же? — осмелел после второго ковша Сережа.
— Особый, и все. А больше не спрашивай… Я же у тебя ничего не спрашиваю…
После третьего ковша голова у Сережи оставалась ясной, а вот попробовал шевельнуться — и не смог, словно все тело налилось вкрадчивым медом. Это странное одновременное ощущение необычайной легкости и тяжести удивило. А глаза у Груни все больше и больше золотели. Она смотрела на Сережу хорошо, неопасно, но все подливала ему и сама пила. Потом положила подбородок на два сильных красных кулака и сказала умиротворенно:
— А теперь спой, Сереженька…
Сережа прихлебнул еще для храбрости медовухи, поднял глаза в потолок, чтобы не стесняться Груни, и запел: «We shall overcame…»
Почему-то ему захотелось спеть именно эту песню. Пелось ему даже еще легче, чем на тропинке, и собственный голос казался необыкновенно мощным. Но когда Сережа опустил глаза, он увидел, что Грунино лицо исказилось не то что страхом — ужасом.
— Это не ты… — сказала Груня. — Это не ты…
— Это я, — ответил Сережа. — Это я всегда пою на тропинке.
— Нет, это не ты… — покачала головой Груня. — Ошиблась я… Тот всегда поет про какой-то коридор…
— Про какой коридор? — ошеломленно сказал Сережа. — Я ничего такого не пою…
— Да не в песне дело. Голос у него не твой.
И тогда Сережа вспомнил, что когда Ситечкин по утрам перед карманным зеркальцем, прикрепленным к колышку палатки, работает над своим пробором, то обычно поет довольно бархатистым баритоном «Тореадор, смелее в бой…».
— Это не коридор, это тореадор… — упавшим голосом сказал похолодевший Лачугин.
— Во-во, правильно! «Ты в коридор… смелее пой…» Да и голос, голос настоящий, не то что твой. Ты ведь кричишь, а не поешь. А он — поет… Кто же это он?
— Ситечкин… — пробормотал Сережа. — Тот, которого вы веткой отхлестали.
И внезапно слезы обиды за то, что он кричит, а не поет, подступили к его глазам, и он заплакал. Ему было стыдно, он хотел подняться и убежать, а ноги не подчинялись. И вдруг он ощутил на своем лице шершавые ласковые ладони, стирающие ему слезы.