Та же рука какого-то лакея снова протянулась и затворила дверь.
— Ну, вот, на почине, он ему и задаст сейчас, — выговорила Настасья Федоровна. — Видно, матушка, наш Михаил Андреевич все тот же. Горбатого исправит могила. Я, чаю, здоровья еще в Питере потерял много, а упрямства своего не потерял. Слышал приказание ему идти сюда, а все-таки, на смех, в свои горницы прошел. Стало быть все тот же козел.
— Уморился с дороги, — заметила Авдотья.
— Мало что… Уморился? Граф приказывает, так всяк, хоть помирай, а исполняй. Ну, садись, рассказывай! Дать тебе, что ли, чаю?
— Позвольте, — выговорила Авдотья.
Женщины снова сели на свои места, и на разные вопросы Настасьи Федоровны о Шумском Авдотья отвечала уклончиво и нерешительно. Казалось, что она робеет этих вопросов и всячески обдумывает свои ответы, как бы боясь сказать что-либо лишнее. Через несколько минут Настасья Федоровна, положив локти на стол, оперлась и, пристально поглядев в лицо мамки, выговорила:
— Авдотья. А ведь у тебя что-то на уме? Тут что-то неспроста. Ты виляешь на словах… а в голове у тебя что-то есть. Что ты укрываешь?
Авдотья опустила глаза и молчала.
— Что же? Долго ты будешь баловаться? — произнесла Минкина вдруг, оживясь и вся вспыхнув. — Когда же ты скажешь, что у тебя в башке сидит? Что ты из себя дуру-то корчишь?
— Увольте, Настасья Федоровна, — глухо выговорила Авдотья. — Завтра Михаил Андреевич сам все вам расскажет.
— Так пошла вон, дура! — вскрикнула вдруг Минкина, и когда Авдотья вышла, она, оставшись одна, начала браниться вслух.
В это же самое время на пороге горницы Шумского, точно так же в растворенную заранее лакеем дверь появился граф. Шумский сидел в кресле в углу, прислонясь к спинке и закинув голову. Он сидел, закрыв глаза, чувствуя некоторую усталость от дороги.
Граф остановился близ дверей, заложив правую руку за борт сюртука и грозно поводя глазами по комнате.
— Спишь, что ли? — выговорил он.
Шумский открыл глаза, присмотрелся и поднялся с кресла, но медленно и как-то гордо. Граф не двинулся, ожидая, что сын подойдет и, по обыкновению, поцелует у него руку, но Шумский сделал два шага, поклонился и выговорил тихо:
— Здравствуйте.
Наступила пауза. Аракчеев недоумевающим взглядом смотрел на молодого человека.
— Что же к матери не пошел поздороваться? Тебе передали мое приказание! — Выговорил он наконец.
— Я очень устал с пути, — отозвался Шумский.
— Какой сахарный. Коли мог проехать столько верст, так мог бы пройти несколько горниц, чтобы с матерью повидаться, не видавши ее сто лет.
— Конечно, я мог дойти до горницы Настасьи Федоровны, — отозвался Шумский глухо, — но не счел этого нужным.
— Что? — произнес Аракчеев едва слышно.
Он был поражен резким ответом, а главное тем именем, которое давал Шумский Минкиной.
— Настасья Федоровна?.. А я, стало быть, буду тебе теперь вашим сиятельством. Что ты очумел? Ведь тебе кутеж видно голову просверлил. В уме ты?
— Слава Богу, в полном рассудке, — отозвался Шумский.
Наступило молчание, оба стояли друг против друга. Наконец, Шумский выговорил холодно:
— Позвольте, я завтра все разъясню вам.
— Разъяснишь? Что?
— Все, — отозвался Шумский.
— Да что все-то?
— Завтра узнаете.
— Да что ты загадки загадываешь! Что ты балуешься?! Стоишь истуканом и брешешь.
Шумский тяжело вздохнул и вымолвил:
— Завтра, утром ли, ввечеру ли, когда прикажете, я все объясню вам, а теперь я слишком устал. Да и самое дело слишком важно. Надо собраться с мыслями.
Слова эти были сказаны с таким оттенком, который удивил Аракчеева. Он поглядел еще раз пристально на молодого человека, насмешливо пожал плечами и, круто повернувшись, вышел так же, как и из горницы Минкиной.
Через час времени всеобщее оживление, вызванное в доме приездом молодого барина, понемногу стихло, отчасти благодаря позднему часу и привычке гру́зинцев ложиться рано спать, отчасти и потому, что лица всех приезжих навели уныние на всех дворовых.
Гру́зинская дворня разошлась спать в тревожном состоянии: «Быть чему-то! Стряслось что-то!» А всякая беда в Гру́зине захватывала не одного, не двух человек, но непременно всех, и правых, и виноватых.
V
Часов в двенадцать хоромы, двор и окружающие надворные строения, все безмолвно стояло под покровом темной ночи. Полная тьма и полная тишь прерывалась только каждые полчаса завыванием чугунной доски среди двора от мерных ударов по ней сторожа. Гру́зинскую сторожевую доску все в околодке знали и все равно дивились ей. Странный в ней был звук. Не просто гудела она по ночам, как всякая другая, а жалобно ныла и завывала, будто плакался загробный голос какой. Сказывали и во дворе, и на селе, что когда сторож бьет в доску, то не она звучит, а подают голоса среди ночи те многие и многие несчастные, загубленные суровым графом и его любовницей-людоедкой Настасьей Федоровной.