С сентября месяца [1825 года], когда зарезана старая его [Аракчеева] любовница Настасья, он жил в деревне и сбросил с себя служебные обязанности, занимался истреблением дворни и личным влиянием на уголовный суд и новгородского гражданского губернатора Жеребцова, изгнанного после, за лишнюю ему угодливость, из службы. Но предчувствие ли, тайные ли известия, при уверенности, сколько он ненавидим в военном поселении, заставили его переехать в Петербург[216] и запереться так, что не пускал даже к себе военного генерал-губернатора графа Милорадовича, приезжавшего с поручениями от Николая Павловича. Потеря духа его была столь велика, что кстати рассказать здесь анекдот о полицеймейстере Чихачеве. Он был адъютантом графа Аракчеева, через него получил и место полицеймейстера, исполнял все его комиссии, словом, был и домашний человек, и приятель такой руки, что часто Аракчеев посылал сказать ему поутру, что сегодня будет у него обедать. Чихачев, видевший графа Аракчеева в последний раз в Грузине, в день похорон Настасьи (когда — о подлость величайшая! — архимандрит Фотий в надгробной речи утешал Аракчеева предвестием, что зарезанная поступила в сонм великомучениц[217]), узнав ночью о приезде графа Аракчеева, поспешил поутру заехать к нему; но в три приема получал один и тот же ответ, что «решительно ни об ком не велено докладывать». Вечером, часу в десятом, граф Милорадович призывает Чихачева и дает читать формальное отношение графа Аракчеева, коим [тот] просит воспретить Чихачеву беспокоить его, ибо надеется, что он «не состоит под надзором полиции». Все это и слухи, что в Грузине, при бытности полковника Тизенгаузена[218], исполняются уголовные приговоры с ужасною жестокостию, занимало публику рассказами и догадками <…> [14 декабря 1825 года] время близилось к двум часам, и дворец наполнился приехавшими по повестке для поздравления[219]. Дамы все были разряжены, но мужское одеяние представляло пестроту, ибо многие, быв оповещены на службе, чтобы не опоздать, прямо проехали во дворец в черных панталонах. Военные все уходили на площадь, и в зале оставались только два, князь Лобанов-Ростовский[220], по старости и непринадлежности к армии, и граф Аракчеев, по трусости, как говорили тогда, может быть, злословно, но на него жаль было смотреть: ни одна душа не останавливалась промолвить с ним слова[221], и он рад был, усевшись на диванчик с приехавшим во дворец князем Лопухиным, видеть его разговаривающего с графом Орловым[222], который неоднократно присыпан был с площади к императрицам.
Аракчеев подошел ко мне сначала с просьбою, не могу ли я, по старой дружбе, подарить ему экземпляр манифеста? Я послал своего курьера с полтинником в сенатскую типографию и через полчаса вручил Аракчееву просимый экземпляр. Он чувствительно благодарил и пожал мне руку (это было последнее явление в нашей драме, и я не встречался уже с Аракчеевым в остальные дни жизни его) и потом спросил: «Что, батюшка, есть ли утешительные вести?» Я ему сказал, что число строптивых увеличивается переходящими из полков солдатами к шайке, у Сената стоящей, и что Государь, не решаясь на крайнюю меру, надеется убеждениями образумить заблуждающихся, заботясь более о бедном графе Милорадовиче[223], за жизнь которого не ручаются доктора. Аракчеев с ужасом отошел от меня, услышав первый раз о ране, нанесенной графу Милорадовичу, хотя это несчастное приключение часа два всем уже известно было. <…>
К чести Государя сказать должно, что в комиссии[224] не было ни одной злой души, которая могла бы превратиться в инквизицию, и потому привлеченные к делу, не только невинные, но и мало виновные, немедленно отпускаемы были на свободу.
Впоследствии узнал я, что Царь, поговоря с преступником и видя раскаяние, тут же прощал или удалял на житье для выслуги, и таким образом, сто два человека не были даже преданы суду[225]; но больше или меньше знали о том в городе по родству или знакомству. Столица дорого пенила правило, принятое Императором, и общее мнение слилось в один вопрос: «Что бы было, если бы сидели в комиссии граф Аракчеев или Клейнмихель?» — разумея под сим не потачку злодеям, которыми всякий мерзил, но преследование личное, мщение и жадность к злодейству.