Не имея глупости Пифагора — возмущать младших против старших[467], я взял себе в урок худое и хорошее; но, чтоб не озлобить графа, который не терпел правды… я вторил только то, что я действительно видел хорошего. Надобно признаться, что в этом поселении все придумано ко благу человека: повивальные бабки, родильные, ванны, носилки, самые отхожие места — все царские. Мысль Царя изображала его сердце и отражалась на каждом шагу человеколюбивого и незабвенного его чувствования. Но цари — не боги, их всего легче обманывают. Бережливость и чистота погребла пользу всего учреждения. В больнице полы доведены были до паркетов, и больные не смели прикоснуться к ним, чтоб их не замарать. От этого-то вошло в пословицу, что «они ходят про себя чрез окно». У каждого поселенного полка были богатая мебель и богатый серебряный сервиз. Но мебель хранилась, как драгоценность, на ней никто не смел сидеть. То же самое было и с офицерами: они не смели ни ходить, ни сидеть, дабы не обтереть и не замарать того, что дано для их употребления. Комнаты до половины не вмещали их вещей, и чердаки по большей части были их комнатами[468]. Граф имел дар стеснить каждое состояние и поселить такую ненависть, которая доходила до исступления. Один ужас связывал язык, но чувство отражалось на физиогномии. Читая одни приказы графа, почувствуешь уже невольный ужас и разницу между предположительным счастием и мучительным требованием. У меня от приказов его всегда подымались волосы. Но, сделавшись последователем, и я не избег его погрешностей. Мы оба были Ромулы[469]. Но я, по сердцу, не был чудовищем.
Это правда, что всякая новизна имеет всех своими врагами; тут нужна стоическая настойчивость.
Наскучив бесполезною петербургскою жизнию, я порывался проситься к месту назначения; но граф все это откладывал под предлогом болезни Государя. Чтобы занять чем-нибудь праздный мой ум, он составил комитет и велел мне написать проект для будущего моего управления, не дав, однако ж, никакой идеи[470]. Признаюсь, я никогда не был так глуп, как при этом случае. Писать то, о чем не имеешь понятия; изъясняться во власти, которой не дано положительного, и тогда, когда граф не терпит другой власти, кроме своей, — это значило сказать ни то ни се. Мы взяли среднюю пропорцию, и как Старорусское поселение не имело ничего общего с другими, то мы ввели и предметы новые. Граф назначил день для слушания. Мы собрались у Клейнмихеля, и едва я прочел один параграф, граф закричал:
— Что это вы написали? Такой вздор напишет у меня всякий писарь! Не правда ли, Петр Андреевич?
Клейнмихель, изъявляя знак, согласия, вторил: — Точно так, ваше сиятельство.
Граф: «Читай далее».
И после всякого параграфа было одно и то же повторение.
— Ваше сиятельство! Я признаюсь, что этот предмет слишком для меня нов и что я, не зная точного плана и воли вашего сиятельства, легко мог не постигнуть высокого вашего намерения. Но…
Граф: «Но надобно иметь тут (показывая на свой лоб), тогда всякое намерение будет ясно и понятно. Ты привык служить с такими начальниками, которые соглашались во всем, что ты ни напишешь. Нет, у меня, брат, не то. Я не Волконский! я выходок и красноречивых слов не люблю; да и тебе запрещаю говорить и писать красноречиво. Я все люблю просто и коротко».
Со всем тем проект прочли. Но граф изъявлял жалкую улыбку, какую изъявляет учитель ученику при чтении жалкого его сочинения. Комитет разошелся, а проект поступил к Самбурскому[471]. Он прибавил только вступление, но содержание и мысль остались те же. Стыжусь сказать, но этот труд совсем был напрасен. Это был кафтан пигмея, натянутый на великана. В нем только и осталось святого имя или подпись графа, а в прочем ни один параграф не шел к образу мною принятого действия. Спрашиваю, кто из нас был новее в образе понятия о поселении?
В день гнева я у графа не обедал, но вечером явился по установлению.
Граф, следуя своей системе и поминутно боясь бунта, употреблял некоего Морковникова в роде агента[472]. Этот злой человек сделал многих подозрительными… Морковников, по воле графа, привез депутатов от всех двенадцати волостей. Чтобы не сделать шуму в столице и не наделать гласными неудач, которых очень боялись и которыми в Петербурге ковали невыгодные толки, граф остановил их в Ижоре. С вечера приказано мне быть готову к дороге. Подвезли возок. Граф назначил место, где сесть ему и мне; мы уселись, и с нами поехал воспитанник его — Шумский. Подъехав к дому князя Лопухина, возок остановился. Граф с воспитанником пошел к князю, чтобы за один раз, как он говорил, сделать два Дела, то есть и съездить в Ижору, и представить воспитанника князю. Чрез две минуты граф воротился. Шумский пошел домой пешком, а граф сел ко мне в возок, где я его дожидался.