Больше всего Антона по приезде в Москву поразило поведение отца. Разорившись, Павел Егорович нисколько не утратил самоуверенности. Несмотря на полученный им жестокий урок, Чехов-старший продолжал играть роль боговдохновенного деспота. При каждом удобном случае он вслух читал проповеди, тексты которых покупал у сторожа соседней церкви. Если кто-то из сыновей позволял себе перебить его во время этих благочестивых декламаций, он начинал вопить: «Замолчите, нехристи!» После прочтения проповедь вешалась на гвоздь, снабженная номером, датой и надписью: «Цена: копейка серебром. Слава Богу!» Кроме того, Павел Егорович разместил на стенке под иконами собственноручно написанный им каллиграфический шедевр с торжественным названием: «Расписание делов и домашних обязанностей для выполнения по хозяйству». Каждый из детей — за исключением Александра и Антона — мог прочесть в нем, в котором часу ему следует вставать и ложиться, садиться за стол, идти в церковь (вечерняя служба ежедневно в семь, в праздничные дни — литургии в половине седьмого и в девять утра). Под этим отцовским указом стояло грозное предупреждение: тех, кто не исполнит своего долга, ждет для начала строгий выговор, а затем и наказание, во время которого кричать воспрещается, — и подпись: «Отец семейства, Павел Чехов». Первым наказанию подвергся двенадцатилетний Михаил — за то, что поднялся с постели восемью минутами позже положенного. За ним — шестнадцатилетний Иван, который под сыпавшимися на него ударами так громко кричал, что соседи возмутились. Павел Егорович с горечью подумал, что в больших городах люди еще хуже, чем в Таганроге, осознают необходимость домашней дисциплины. Он искренне считал, что уж ему-то не в чем себя упрекнуть; оправдывая свою праздность, напускал на себя безучастный вид и кротко ронял будто из бороды евангельские истины: «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их»[36]. Затем, возвысив голос, прозаически заканчивал тираду словами: «Папаша и мамаша кушать должны!»[37] Считая, что всю свою жизнь достаточно много делал для детей, теперь Павел Егорович рассчитывал, что будет до конца своих дней жить у них на содержании, в полном бездействии и почете. Он называл это семейной солидарностью. А пока, готовясь к запланированному им такому славному и блаженному состоянию, он пил горькую. В иные вечера убогое жилище служило отцовским друзьям гостиной. На столе теснились, сменяя одна другую, бутылки водки и крымского вина Гости постепенно хмелели, принимались философствовать «на русский лад», рассуждая о смысле жизни, о бессмертии души или о доказательствах бытия Божия, хором распевали церковные песнопения. И наконец, расходились, еле ворочая языком, со слезами на глазах.
Увидев, до какой степени опустились родители, Ан он еще больше укрепился в мысли, что только он, благодаря неустанному труду и любви, может их спасти. Старшие братья — ненадежные, несдержанные и ленивые — никогда не смогут его поддержать в начатом им деле возрождения семьи. По обыкновению своему юный Чехов никого не осуждал, принимал братьев и родителей такими, какими они были, сокрушался о том, что им не везло.
Стараясь развеять грусть, Антон с младшим братом Мишей иногда гулял по Москве и, в отличие от прочих членов семейства, жалевших о том, что покинули Таганрог, восторженно открывал для себя большой город. Ему здесь нравилось все: шумные оживленные улицы, где рядом с одетыми по-европейски господами, офицерами в роскошных мундирах и элегантными дамами ходили крестьянки в платках и бородатые мужики в чиненых тулупах; крики извозчиков, зазывающих седоков и торгующихся из-за цены проезда; строгие фасады домов, выкрашенные в нежные цвета; витрины дорогих магазинов… Оказавшись на Красной площади, Антон замер в восхищении при виде кремлевских стен, над которыми высилось фантастическое нагромождение колоколен и куполов с золотыми крестами. Собор Василия Блаженного, стоявший в глубине площади, бросился ему в глаза: нелепый, пестрый, веселый, словно куча игрушек, сдвинутых к краю стола. Он стоял в задумчивости перед величественным фасадом Большого театра, блуждал по спускающимся к Москве-реке улочкам.