Неожиданно нахлынула волна ярости, и Настя стала отдирать пальцы матери от своего запястья. Та постаралась сжать сильнее, но девушка резко дернула рукой вниз и высвободилась.
— Стой!
В последнюю секунду матери удалось ухватить ее сзади за платье. Настя быстро развернулась и Лиза поняла, что сейчас ее ударят; от удивления и страха она разжала пальцы. В этот момент снова закричала знахарка.
— Уходите отсюда! Уезжайте!
Все повернулась к ней. В этот момент она выглядела настоящей ведьмой: дрожащая от возбуждения, огромная и нескладная, черная, с растрепанными волосами. Ведьма. Люди подались назад, образовав между тремя женщинами живой коридор. На их лицах появилось нехорошее и странно одинаковое выражение — из отдельных прохожих они вдруг сделались чем-то целым, еще не толпой, но группой, объединенной смутной неприязнью к бесноватой.
Анна обвела их взглядом.
— Все уезжайте! Скоро тут начнется мор! Зараза! Понимаете?
Никто не проронил ни звука.
— Уезжайте!
Сказав это, знахарка развернулась и быстро пошла прочь.
Настя крепко, до боли, сжала кулаки и заплакала. Десяток голов повернулись к ней, словно радарные установки. Мать прижала ее к себе, и почувствовала быстрое и сильное биение сердца.
Глеб проснулся и долго лежал в кровати не шевелясь, прислушиваясь к собственным ощущениям. Жар исчез, и вместе с ним ушли боль в горле и озноб. Он был здоров. Глеб пошевелил пальцами ног и увидел, как колыхнулось одеяло. Через окно в комнату изливался густой солнечный свет, золотой и почти осязаемый. Он нес тепло и радость. Глеб улыбнулся, но улыбка тут же угасла.
Он вспомнил.
И задал себе вопрос: верит ли в то, что случилось ночью? В голове услужливо засуетились аргументы в пользу того, что все это бред. Такого не могло быть. Просто потому, что не могло. По здравому смыслу не могло. Эта дикая галлюцинация обязана оказаться бредом. Или сумасшествием, как угодно можно назвать. Но не правдой. Глеба немного смущал тот факт, что, в таком случае, идея убить сестру вылезла из его собственного подсознания. Конечно, он противился ей, но она появилась, и это его тревожило. Он не хотел никого убивать и даже по настоящему не думал об этом. Даже не думал думать.
Он пощупал рукой лоб. Лоб был холодным.
«И хворь твою сниму…»
Так говорил Степан. И еще этот Степан велел думать.
Думать.
Солнечный свет померк, внезапно сделавшись каким-то разбавленным. Каким-то почти серым. Глеб сидел на кровати, а из глаз текли слезы. Потому что говорить самому себе можно все, что угодно. Это всего лишь слова. Истина заключалась в том, что все действительно было.
Осознание этого навалилось, словно груда кирпичей, а вместе с ним — страх. Страх перед необходимостью принять решение, которое Глеб ни за что не хотел принимать.
«Могу ли я убить ее?», — подумал он. — «Могу ли я убить человека?»
Все его существо восстало против этого вопроса, и в голове вдруг образовалась напряженная пугающая пустота. Словно что-то внутри не позволяло ему развить эту мысль, но это что-то было слишком слабым, чтобы удержать свой запрет.
Глеб сидел и ждал. В доме поскрипывали половицы: кто-то ходил внизу. И почему-то сильно чесалась голова, и вообще все тело.
«Могу».
Ступор прошел, и голова наполнилась целым ворохом мыслей и сомнений. Но главный вопрос был решен, и моментально выветрился из головы, уступив место другим.
Аленка была маленькой девочкой и, если решиться, убить ее не представляло особого труда. Дядя ослаб. Ослаб настолько, что вряд ли смог бы оказать серьезное сопротивление. Оставалось последнее — то, что владеет ей сейчас. То самое зло, о котором распинался Степан.
Внутренний маятник качнулся в другую сторону, и к Глебу вновь со всей отчетливостью пришло осознание того, насколько ужасны его мысли. Они просто не могли быть его собственными, он бы ни за что…
И он снова застыл, как будто выключился. Почесал голову и вздрогнул.
«Ведь мыслями никого не убьешь. Не нужно паники. Можно подумать об этом теоретически. Все равно не удастся выкинуть из головы»
«Может ли убийство маленькой девочки быть оправданным?»
Новый вопрос бастионом поднялся вслед за павшим первым, и эта психологическая преграда казалась незыблемой. Неприступной. Глеб рос в среде, где ценность человеческой жизни была абсолютной. Ей не было эквивалентов, ее нельзя было измерить, она была, как знак бесконечности в числовом ряду: существовала, но не поддавалась оценке. Из-за этого он раньше никогда всерьез не задумывался о ценности человеческой жизни вообще, и жизни близкого в частности. Могли бы они оказаться разными, и существовала ли разница между тем, кого ты не знаешь, и родным — на эти вопросы Глеб искал ответ. А еще он размышлял о всеобщем благе. Дилемма заключалась в том, что, пожертвовав единственной жизнью, можно спасти многие.
«Но насколько ценнее эти многие против одной? И возможно ли вообще их сравнивать? Для кого они ценнее? Для меня? Для дяди? Для кого?»