Ей, видимо, стало вдруг так обидно, так незаслуженно больно, что она, даже если бы хотела, если бы знала, что ответить на мой идиотский вопрос, просто физически не смогла бы: скажи она слово — она разрыдалась бы.
Я видел это, о, я прекрасно это видел! Но ком снега всё катился, всё катился…
— Прекрасно, — не меняя тона, продолжал я, — ты будешь молчать, и я тоже.
Верочка глазами, полными слёз, смотрела в пол и одной рукой нервно перебирала скатерть. Я заметил, как дрожали её пальцы.
Она молчала.
Молчал и я.
Сколько прошло? Не знаю. Может быть, секунда, может быть, час, вечность… Не знаю! Я застыл, похолодел. Ком снега превратился в свинец. Я ничего не думал, ничего не хотел, ничего не чувствовал. Да и меня-то совсем не было — одна бесформенная проклятая тяжесть.
Тяжесть моя придавила и Верочку. Она, так же как и я, не могла выговорить слова и только ниже опустила дрожащие веки.
Молчание.
Я с трудом дышу. Дикие, нелепые, безобразные мысли врезаются в моё сознание. Я больше не владею собой.
— Ты должна сказать что-нибудь, — почти одним движением губ говорю я.
Верочка совсем съёживается, делается такая маленькая. Голова совсем опускается на руки.
Мы молчим ещё несколько мгновений.
Я делаю резкое движение. Верочка, сразу меняя лицо, вскидывает на меня глаза.
Она всё сделать готова. Она всё скажет. Она любит, любит меня.
Но поздно уж.
— Молчишь, молчишь! — кричу я. — Ты хочешь с ума свести!.. Не смей, не смей молчать! Или… Я не знаю, что это… Не смей молчать!..
Верочка с ужасом прижимает руки к своему лицу, что-то хочет сказать мне, но я уже не слушаю. Не могу слушать. Я бегу вон из комнаты и только издали слышу, как Верочка бессильно, безутешно начинает рыдать…
Вот вам «образчик». Последнее время так или почти так кончался каждый вечер.
Без Марфы дольше я жить не мог. У Верочки терялись последние силы в такой жизни со мной. Но всё равно, всё равно! Не знаю зачем, не знаю как, но Марфа должна была быть со мной!..
Наконец я решился на чрезвычайно смелое предприятие.
II
ОПЯТЬ ОН
Однако, чтобы придерживаться хронологического порядка, я должен рассказать о том, что к моим «сердечным делам» не имеет никакого отношения.
В моём «религиозном» развитии произошла одна значительная перемена. Об этом необходимо сказать несколько слов.
Верующим я не стал, конечно. Живого отношения к Добру тоже не получил. Я просто со многим стал «соглашаться». Не всегда, но в иные минуты, как-то помимо своей воли, я начинал «допускать», что
И в то же самое время, с полной твёрдостью и ясностью, я понял, что, останься у меня это навсегда, то есть перейди «допущение» моё в уверенность, —
Я очень настаиваю на этом чувстве. Именно:
Признаюсь, меня мало поразило новое открытие. Оно было, пожалуй, мне на руку; избавляло от лишних мучений вопросами веры. Всё, мол, равно — есть, и отлично!
Я совершенно не помню, когда и как появилась эта новая черта во мне. Сильно подозреваю, что она всегда во мне была.
Тут, с первого взгляда, как будто бы и есть какое-то противоречие: разве не казалось мне, что все муки мои происходят оттого, что я уверовать не могу? Но это так, только с первого взгляда.
Может быть, немножко я и фантазирую, психологическими парадоксами занимаюсь, но мне положительно начинает казаться, что настойчивое, до отчаяния доходившее желание уверовать, то есть признать, что всё там действительно было, проистекало не из сознания того, что уверую я, так сейчас же и осчастливлюсь, а как раз наоборот. Уверуешь, мол, и ничего не изменится. Всё на своём месте останется. Значит, всё, что в тебе творится, — не от безверия. И разница между тобой и Николаем Эдуардовичем не в этом.
Впрочем, может быть, всё это и вправду парадокс… Как бы ни было, есть тут противоречие с прошлым или нет, только что я стал из неверующего «согласившимся».
Как раз в это время приехал ко мне Николай Эдуардович.
Всё лето и часть осени он жил недалеко от Александры Егоровны в лесной сторожке, в полном одиночестве, и писал какую-то работу. «Спасался», как про него полушутя и в то же время почти с благоговением говорила тётушка.
Я обрадовался ему искренно.
Мы поцеловались с ним и внимательно посмотрели друг на друга. Я — с любопытством; он — с нежной серьёзностью.
В Николае Эдуардовиче тоже произошла какая-то перемена. Я сразу это почувствовал. Впрочем, в отношении его все мои восприятия становились до неуловимости смутными. Я не мог его отчётливо представить себе никогда: он расплывался в какое-то загадочное, туманное пятно…
Николай Эдуардович никогда не «начинал разговора», он всегда сразу приступал к тому, зачем пришёл, а приходил всегда зачем-нибудь.