«Во Львове, в латинских церквях, слышали голос, – подхватил тему золотушный Богдан, беглый холоп князей Чарторыйских. – И голос сей предвещал конец света этой зимой и нашествие Магога из севера. Говорят, что Магог ведет к нам миллионную орду и московские власти уже собирают против орды огромнейшее войско. Гонят на войну и малого и старого. Но ничего у них не получится, и за грехи свои сгорит Москва еще до Рождества, и пепел того пожарища развеется лесами-долами. А после нее Магог спалит Киев, уничтожит Софию, вырежет сердце митрополита и отдаст чертородице на съедение. А вои его будут топить печи иконами, саккосами и мощами Печерскими».
«Вот-вот, – вел свою арию Онисим. – Истинные, истинные эти знамения. Видел ясновидящий Иона Волох, что Магог треклятый соединится с чертородицей и антихристом и пойдут они совместно на Рим ветхий, и не останется в Риме ветхом ни человека, ни скота, ни малой твари дышащей. Всех погубят они, только Святая гора устоит перед антихристом, отмолят ее схимники, спрячут. Как подойдет к Афону антихрист, Богородица накроет покровом своим Святую гору, и не увидят ее антихристовы генералы и архидемоны».
Все послушники после таких сообщений согласились, что по всем признакам наступили последние времена. А Григорий и полслова не вставил в ту премудрую беседу, а только закрывал поочередно правую и левую ноздри и шептал что-то, не расслышанное братией. Но теперь, в годину тревожных предрассветных энергий, все страшилки онисимов и богданов восстали в его душе грозными призраками. Казалось, зрел он зарево над куполами киевских храмов и волосатое чудовище с факелом в когтистой лапе. Ему было жалко этот мир, такой прекрасный и гармоничный в натуральных его основаниях. Поэтому он тихо плакал, и слезы мешали ему слиться с братией в молитвенном единении.
После заутрени Авксентий подозвал Григория к себе.
– Говори мне без лукавства, – приказал иеромонах, – что гложет тебя, сын мой, что тревожит?
– Не выходит, не складывается у меня, отче, определенный вами урок, не способен я найти в себе столько силы подвижнической.
– И только-то?
– Я не могу
– Это потому, сын мой, что до сих пор ты не сподобился прекратить порабощающей работы своего разума. Когда разум не спит, лоза познавательной тьмы прячется и не дает плодов.
– Не спит, не спит разум мой, отче… Как усыпить разум? Как остановить труд его, труд скорбный?
– Смирением, сын мой. Одним лишь смирением. Не забывай: блаженны убогие духом.
– Я смиряюсь, отче.
– Смиряешься, сын мой, смиряешься, но не тем смирением, которое завещали нам великие старцы. Не тем… – В голосе иеромонаха появилась какая-то трещина, лед суровости треснул и выпустил на поверхность усталость. – Твое смирение должно быть глубже уничтожения всего того, что составляет сущность твоей персоны. Ты, сын мой, должен смириться таким образом, чтобы ощутить себя за пределом первой усложненности, должен исполеровать[134] в себе самую изначальную простоту мира сего. Должен стать проще червяка, меньше пылинки. И в своей последней малости, уничтожив самость свою и прекратив пытливую работу разума своего, ты должен будешь непрерывно и искренне прославлять Творца.
На глаза Григория, неожиданно для него самого, навернулись слезы.
– Это не слезы смирения, ты себя жалеешь, себя вередишь, – определил иеромонах; усталость в его голосе сменило раздражение. – Ты все еще хочешь быть царьком своего грязного внутреннего мирка. Нет никакого
– Я попытаюсь, отче. Я искренне попытаюсь. Я уничтожу, растопчу, растворюсь, отрекусь… – шептал Григорий, и слезы текли, текли по его лицу, и не видно было тем слезам исчерпания.