Фильм дразнил отсутствием общей фабульности, пренебрежением к стройному сюжету. Необходимость напрягаться, расшифровывать раздражала начальство. Ладно, простой инженер недопонял что-то, постеснялся спросить выходящих из зала. Заметил, что и обратиться за толкованием не к кому. Но ведь задел фильм-то! Набегала слеза! А почему, зачем — не его ума дело. Что взять с рядового зрителя? А вот людям на ответственных постах полагалось быть не менее искушенными в киноделе, чем критикам, соображающим, что к чему. Тут же выдают готовые концепции, определения стилевых приемов, вписывающих данное творение в исторический или мировой контекст. Так что ж для этого Тарковского «переводчика» рядом на просмотре сажать? Издевка, скрытая издевка. Поведения этот горе-деятель вызывающе лояльного, но ведь дерзок и глаза ненавистные. Кто так в кабинет заходит? С улыбкой, с радушием, выражая готовность следовать советам старших товарищей, люди к начальству являются. А этот ежом вкатывается, в шмотках своих фарцовских, и еще на твой советский галстук с усмешкой косит. Чуждый элемент. И как поднаторел своему руководству свинью подкладывать! Что ни фильм — скандал! Примерно так думал Филипп Ермаш и «лица, принимающие решение» в Госкино и Союзе кинематографистов. Да и коллеги по режиссерскому цеху особой любви к Тарковскому, относящемуся к их работам с открытым презрением, не испытывали.
На совместном заседании коллегии Госкино и секретариата правления кинематографистов обсуждали четыре фильма: «Самый жаркий месяц» Ю. Карасика, «Романс о влюбленных» А. Михалкова-Кончаловского, «Осень» А. Смирнова и «Зеркало». Относительно последнего, при всех мелких расхождениях в оценке, наиболее основательные претензии сформулировал тогдашний первый заместитель председателя Госкино В. Баскаков:
— Фильм поднимает интересные морально-этические проблемы, но разобраться в нем трудно. Это фильм для узкого круга зрителей, он элитарен. А кино, по самой своей сути, не может быть элитарным.
Г. Чухрай, один из секретарей Союза кинематографистов, оправдал подозрения Тарковского в его предвзятости и враждебности. Заявил попросту:
— Эта картина у Тарковского — неудавшаяся. Человек хочет рассказать о времени и о себе. О себе, может быть, и получилось, но не о времени.
Два первых фильма были приведены в пример как наилучшие достижения советского кинематографа, указывающие перспективу его дальнейшего развития, «Осень» долго мурыжили и, в конце концов, «положили на полку», над судьбой «Зеркала» крепко задумались…
За пределами студии разделение на защитников и хулителей фильма, всегда имевшихся у Тарковского, проявилось особенно явно.
Возможно, сама обнаженность личной исповеди, не свойственная для традиционного советского кино, была тому причиной. Или затягивала зрителя трогательная детская нота и приводила к непониманию, вызывая раздражение. Непроясненность сюжета действовала и на аудиторию, никто не хотел прослыть глупцом. Понять и прочувствовать хотел зритель, а Тарковский с этим боролся, желая копнуть глубже, задеть самое потаенное. Но часто не прорывался сквозь стену вскипавшего раздражения. Академик Лихачев утверждал, что фильмы Тарковского трудны и восприятию их надо обучать, то есть перед показом провести лекции, а лучше — позволить печатать в прессе статьи о фильмах. Но там был глухой запрет, сквозь который пробивались единичные реплики.
Слухи, бродившие вокруг фильма, как бы теперь сказали, сделали ему отличную рекламу.
На первом показе в Доме кино кинематографисты так хотели увидеть нашумевший фильм, что вышибли стеклянную дверь в зал.
В тот день свершилась мечта Андрея: отец впервые по заслугам оценил своего сына. Сидевший после премьеры за банкетным столом в Доме кино Арсений Александрович, блестя влажными глазами, тихонько повторял:
— Андрюша, неужели все это было так?.. Я этого не знал… Господи, какой же ты…
И, наконец, произнося тост, сказал слова, наверно, самые дорогие для сына:
— Андрей, я пью за тебя. Ты сделал замечательную картину о том, как в ребенке рождается художник. Я не думал, что ты так глубоко все воспринимаешь.
Позже он узнал о тяжелой болезни матери. Андрей сидел у ее кровати, склонив голову с упавшим на лоб чубом. Желваки ходили под натянувшейся кожей. Пальцы двигались быстро, словно разминая крошки по краю постели. Он уже знал приговор — рак. А это значит — конец близок.
— Тебя в этот раз все хвалят, сынок. Мне Арсюшенька рассказывал.
— Ну, не все… Но я письма получаю от зрителей.
— Ругают?
— Необязательно. Много добрых, с пониманием. И память их всколыхнулась. Даже рубашонки детские помнят.
— И я помню… Только выстираешь, а вы уже все «расписные» — то в яму попали, то в ежевику забрались…
— Мы все вместе все помним, — он положил руку на ее кисть, отметив, как похожа эта иссохшая рука, перестиравшая груды их бельишка, на птичью лапку.
Мать умрет от рака, когда Андрей будет далеко — в Италии.