Не так давно впервые было опубликовано письмо Андрея Платоновича жене от 19 декабря 1926 года, и здесь хорошо чувствуется, как трудно было разлученному с семьей автору в Тамбове и как много обид накопилось в его сердце на «Москву проклятую» и ее жителей, в том числе тех, кто считался его друзьями.
«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать хлеб семье. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми сними потому, что „боятся“ во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.
Ты скажешь — я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре — тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.
Еще раз — прости за это письмо, но меня доконала судьба… <…> Единственная надежда у меня — создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия — все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья“ и предложили помощь».
Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества — „муза“ мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в душе»), он бы сгинул, пропал.
«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт“, а потом заплакал. <…> Опять придется лечь на свою „музу“: она одна мне еще не изменяет. Полтораста страниц насиловал я в „Эфирном тракте“… <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука <…> Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть <…> Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»
В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого[12], хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной, — я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез[13]. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого — с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке[14]. До сих пор я не могу отделаться от этого видения и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это — больше всякого чуда». Чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. «Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное — это не сон…»
Глава пятая ДНК
Тамбовская печальная и мягкая зима при всех ее повседневных реальных и метафизических кошмарах, где «стыдно даже маленькое счастье» и где было так тихо и спокойно, что «даже слышно дыхание курицы», стала для Платонова-мелиоратора крахом, а для Платонова-писателя временем свершения, приношения плодов, пусть и с довольно горькими корнями. Косвенно он и сам признавал эту горечь в письмах жене: «Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату — тюремную камеру — и на душевную безотрадность <…> Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется — настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве».