В результате из двух зол заяц выбрал меньшее и в самый последний момент, когда леший уже был готов схватить его за уши, он сорвался с места и рванул через дорогу, совершенно выпустив из вида при этом летящую на него тройку. Едва не был задет лошадьми, но маневр получился, и зайцу удалось спастись от человека в образе косматого лесного существа, по крайней мере таким он ему показался, и от копыт разгоряченных сканунов.
Ямщик, разумеется, тут же что есть мочи заорал: «тпру!», и сани резко остановились.
Не смея пошевелиться, Игорь так и остался лежать в снегу.
Боковым зрением он увидел Пушкина, который выбрался из саней и стал о чем-то беседовать с ямщиком. Затем Александр Сергеевич (по его жестам было видно, что он испытывает крайнее разочарование) смиренно забрался в сани.
После чего сани развернулись и медленно поехали обратно в сторону усадебного дома.
Одоевцев уткнулся в снег и зарыдал от счастья, ведь сейчас он спас поэта, отвратив его от поездки на верную погибель.
А Пушкин меж тем мрачно смотрел на движение мимо него зимнего пейзажа, мысленно соглашался с тем, что заяц, перебежавший дорогу, является куда более дурной приметой, нежели переходящий дорогу черный кот или встреча на улице с попом. Думал поэт о робком звере, абсолютно не повинном в том, что традиции русского суеверия отнеслись к нему столь немилосердно, наделив его чертами роковыми и даже демоническими.
«О суевериях Пушкина много анекдотов. Между тем чуткость Пушкина к приметам – не просто суеверие. В поэте проглядывает историк, в историке – поэт. Поэт, осознающий свое предназначение и пытающийся подчинить судьбу исполнению его, и историк, анализирующий неизбежность событий во времени и пытающийся предвосхитить их, использует примету как инструмент для измерения будущего, обостряя в себе некое шестое чувство (предначертанность). Весь 25-й год Пушкин как бы прислушивается к гулу приближающейся Истории» («Вычитание зайца». А. Г. Битов).
Игорь Львович выбрался из сугроба, когда сани исчезли за поворотом, но перезвон колокольчиков еще долго доносился до его уха, летал над белой равниной, медленно погружавшейся в мутные декабрьские сумерки.
Затем стряхивая с себя снег и с горестью думая, что, увы, ничего не сможет сделать зимой 1837 года, когда окажется на обочине Коломяжской дороги близ Комендантской дачи. Сани с едущим в них на смерть Пушкиным пронесутся мимо, и он не решится броситься им наперерез.
Ведь он же Одоевцев.
А вот был бы Зайцевым, тогда вполне возможно…
Битов пишет: «В любви нашей к Пушкину, конечно, всего много. И конечно, она давно уже больше говорит о нас, чем о нем. “Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет”… И впрямь, второй первой любви не бывает. А мы всё хотим, как впервые, всё не забываем. И уже не столько Пушкин – наш национальный поэт, сколько отношение к Пушкину стало как бы национальной нашей чертою. Одно – что уже ни одна жизнь не обходится без его стихов, другое – поклонничество, чрезвычайно развитое. До страсти, до пристрастия, до сектантства. Есть пушкинисты, пушкиноведы, но есть и пушкинофилы, пушкинианцы – пушкинолюбы. Пушкинофобии практически нет, хотя она и узнаваема с одного раза как нечто типологическое, то есть могла бы проявляться куда чаще как особая степень снобизма. Дух противоречия в отношении к канонизации Пушкина проявляется очень слабо; спор заходит лишь о степени любви или о ее точности, спор поклонников как соперников; будто мы в силах добиться ответной любви за силу и проникновенность нашего чувства: тут каждый считает себя наиболее достойным и таит надежду. А тот дух противоречия, который всё-таки мог бы быть проявлен, также необыкновенно ограничен, чуть ли не страхом, по крайней мере оглядкой, – стопроцентной опаской остаться даже не в меньшинстве (что бывает и лестно, и сильно для меньшинства), а просто – в единственном числе. Если ругать Толстого – ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина – могут выцарапать глаза. Тут даже русский ощутит себя русским. Не трожь святыню! Достоинство этой святыни в том, что ее никак не удается ни скомпрометировать, ни раздуть, – она естественна, принадлежна.
Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не “уносил ее с собой в могилу”, унести можно лишь секрет, так же, как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует».
Со всеми этими думами о спасении Александра Сергеевича Андрей подходил к дому № 6 по Аптекарскому проспекту, с замиранием сердца, таинственно оглядывался по сторонам – нет, Пушкина нигде не было, хотя думал о нем постоянно, «вызывал его дух», а еще несколько часов назад прочитал об Александре Сергеевиче доклад на уроке литературы.
Сейчас без выражения, но торжественно, словно проговаривал заклинание, произнес: