24. Но когда все пророчествуют, и войдет кто неверующий или незнающий, то он всеми обличается, всеми судится.
25. И таким образом тайна сердца его обнаруживается и он падет ниц, поклонится Богу и скажет: истинно с вами Бог.
26. Итак, что же, братия? Когда вы сходитесь, и у каждого из вас есть псалом, есть поучение, есть
Итак,
Этот язык духа, язык, отвечающий тому, чтó Кант называл Ding an sich[893],
Как дар небес и для небесных целей этот язык духа мог функционировать лишь на той высоте ощущения Бога, удержаться на которой, как говорит Гёте, не в состоянии ни один смертный.
Воды этого прозрачного источника при малейшей попытке от себя воздействовать на их направление сбегают в болота. Мне думается, что под этими болотами, которых «избегают все опрятно одетые», протестант и германец Гёте разумел так называемое юродство.
Оставляя в стороне вопрос о сомнительной религиозной ценности этого состояния, я упоминаю о нем только, как о срыве с того уже несомненно высшего состояния, в котором апостолы говорили на языке духа, а окружающая их разноязычная толпа внимала им и понимала их.
С этим состоянием как в его чистом, так и в его искаженном виде, по-моему, ни речь пророка, ни речь художника ничего общего не имеет. Это – дар, внезапно нисходящий и внезапно покидающий человека, не имеющий никакого отношения к феноменальным условиям жизни этого человека и не находящий в них в своем проявлении никакого ограничения.
Но вот пророк – уже представитель данного времени, данного народа, определенного языка. Речь его о небесном вечном уже менее ясна, менее точна, ибо более феноменально-определенна, более связана с земным, временным, более с Werden[894], чем с Sein[895]. Меньшая степень ясности в передаче здесь неизбежна, как бы ни было ясно, точно, вдохновенно и проникновенно созерцание пророка.
Еще менее прозрачным потоком течет речь о небесном у поэта, так как он связан еще и законами своего искусства. То же – у философа. Оба они теряют, как таковые, удаляясь (в особенности умышленно удаляясь) из своих очень обширных и по объему, и по содержанию, но все же ограниченных, определенных областей.
С ограниченностью необходимо мириться; это не значит помириться с нею окончательно и оставить вовсе мысль о полете; высокое смирение в данном случае «теургично» и мудро, так как приближает к ощущению божественного, а не исключает последнего, подобно форсированному исступленному порыванию.
«Удара судьбы нельзя было обойти Лермонтову. Он увидел слишком много»[896]. Да, слишком много,
Достоевский переживал «минуты вечной гармонии», которые, как Вы пишете, – «всегда мгновенны: какой-то порывистый, душащий восторг; как понятно, что это состояние связано с эпилепсией; воистину тут начало какого-то перегиба к мирам иным; не все выдерживают»[897]. – Но к чему эти перегибы с надрывом? Это не чисто демонично; это – не «белая магия», как Вы называете теургию, а или «черная», или «серая»; я знаю, что и Вам претит «душащий восторг»; но этого мало: необходимо вовсе не сопоставлять его на одной плоскости с «восторгом глубоким, мягким, белым, длительным»[898].
Припадочность, распущенность, одержимость в связи между собою; самочинность в