Кто бы мог предсказать, что огонь тарусский, печной, и солнце печных тарусских дорог будут долго погасать в камере № 7 Бутырок, — Ника, собирая от курящих обгорелые спички, ими по листку бумаги — на уборную выданном — пытаться будет воссоздать шеренгу вводимых во двор на прогулку женщин, их тени на стене, следы на снегу, все — крошечное,
И что живопись — через скупость графики жадно оживет в маленьких скульптурных головках из прожеванного хлеба… За пять месяцев тюремных налеплено головок — бессчётно… Всего легче — Данте и Гоголя. Их каждого рассылает по камере — заказ?
И что в день этапа она расстанется с четырьмя из них, любимыми, живущими с ней в носовом платке и отнятыми тюремщицей на этапе… Огромной рукой тюремщица схватила все четыре цепко, точно всю жизнь это делала, и, у открытого окна (первый этаж этапной камеры), взмахнув, направила их в полет — упасть и разбиться? Что дёрнуло Нику в этот момент оглянуться? (Редчайшее, драгоценное зрелище!) Скрюченные над ладонью пальцы передали за её спиной в них зажатое — в такую же цепкую ладонь, умело перенявшую. Ника больше не увидела ничего. Стесненное радостью сердце, хотевшее расшириться в гордость, что их — пусть не для нее сберегли…
Другое зрелище, крепче, важнее в сто раз: две женщины бросились навстречу друг другу — ниже, толще — мать? — тоньше, выше — дочь? — и сомкнулись в такте объятия, но четыре руки обеих тюремщиц отдирали их друг от друга со страстью, равной той встрече. Все стало понятно вмиг: чьей‑то ошибкой двое родных были включены в тот же этап (в прежних веках — обычное — Меншиков со всей семьей в изгнании — ныне предстало чудовищным!). Это почти что Лаокоон с сыновьями, с удавом борясь, — явь, XX век, на наших глазах! Мать в объятии с дочерью — ничто не разнимет! так крепко… но страсть встречи побеждена: мать, бережа дочь, уступала — отнимавшим, дочь, залитая слезами, отдавала мать отнимавшим… Неразумные! Им бы, узнавши друг друга, сдержаться, сыграть в чуждость… но любовь не умеет играть! Нику трясло негодование, обвитая бессилием, она — стояла недвижно.
Кого увели? Не обеих ли? Спешка этапа глотала всех. Уже на перроне. Поезд. Гудки, это — Казанский вокзал? Сон?
Везут. Куда? Сажают в поезд. Четырнадцать женщин помещают в одно отделение вагона, странного. Двойной коридор. Проходит мимо пустого — купе? Это — купе? В два этажа — нары по семь — внизу, наверху. Пока те влезают с мешками своими (нормального багажа нет), Ника стоит у решетки, перегораживающий во всю длину — коридор, за ним окно и здание перрона — и говорит себе, — не словами, всею собой: ни одной слезы! Там — трясло? Когда мать и дочь! И — прошло? Если то — прошло, значит, и это пройдет. Никаких чувств. Понимаешь?.. Просто поезд отойдет от Москвы. Куда-то, не все ли равно? Из Москвы. Поезд шел? Нет. До утра. Очень холодно. Ложились тесней. Жевали соленую рыбу. Ника не могла, отдала. Ела хлеб. Чаю в ту ночь не дали. Спали вповалку. А когда рассвело — с того конца поезда вошли с конвоем мужчины и заняли по четырнадцать все "купе". Кто‑то сказал: Столыпинский вагон (Столыпин? Премьер–министр. Убили в 1911 году. И она вспоминала из газет про повешение убийцы: "Тело Богрова висело в продолжение 15 минут". Ей было шестнадцать лет.) Тоже трясло. И — прошло? Она лежала у стенки, наверху. Вспоминала, как в камере осужденных показала встретившейся там подруге, Надежде Мещерской, все четыре головки хлебные: одна голова спящего, напоминавшая умершего друга. Другая — приснившееся лицо, большеглазое; букли. Портрет Павла Первого? Третье — подруга узнала его: Зубакин, Борис Михайлович… А четвертая — голова её сына, чуть поднятая, лицо — юное, ободряющее… Как запомнился в час прощания… Где же они теперь? Надзирательница не выбросила! Сберегла! У кого на комоде?
Жевать научилась — долго; слюна с хлебом, высохнув — камень…
Позже, на ДВК[2], увидав
В тюрьме — писались, слагались — в пространство, не на бумагу, прямо в память написанные стихи. Ника помнила их и, наверное, никогда не позабудет.