В этих несколько раболепных воспоминаниях много путаницы с датами. В 1906 году Общества свободной эстетики еще не существовало, не могли выступать публично ни Толстой, ни Мандельштам, не было еще никаких акмеистов, но та маска, которую надел на себя молодой поэт, была названа точно. Они — чахлые, он — жизнерадостный, они — искусственные, он — натурален и здоров.
И эрос его — не болезненный, как у них, не туманный, не запрятанный в символику, а здоровый, природный.
В балаганчике русских поэтов начала века Толстой отвел себе роль Буратино — здравомыслящего, солнечного, жизнеутверждающего, не имеющего ничего общего с унынием, тревожностью, озабоченностью грядущим человечества, в той или иной степени свойственными русскому символизму.
«После обеда поехали к Ремизовым, купив три розы, — записывал о своей встрече с Толстым М. Кузмин в декабре 1908 года. — Приехал туда и Толстой, ужасно смешной, глупый и довольно милый. Рассказывал о Париже и тому подобное. Очень смеялись, строили планы… и т. д.»{121}.
И все-таки это была именно маска. Солнечным и радостным выражением лик Толстого не исчерпывался, на душе у него бывало смутно, но душу нараспашку он не держал. Разве что Вострому по старой памяти писал более откровенно о своих ощущениях литературного новичка, сбитого с толку миром, который ему открылся:
«Трудно переходить на российский режим с бессонными ночами, бессмысленными кутежами, от которых теперь, по возможности, думаю уклониться, но это страшно трудно в литературном мире, так как все там пьяницы…
Я — все сильнее укореняюсь в мистике, в тайне слова, как создателя не только символа, но истинного бытия предметов видимых и простым и астральным зрением…
Все это время мы жили в среде художников и поэтов, в той среде, которая в Петербурге только в зачатке в избранных кружках.
Много пришлось пережить и веселого, и грустного, и серьезного, перевидеть всякие и фокусы жизни, и извращения, и красоты; теперь все улеглось в памяти, встало каждое на соответственное место.
И двуликим предстал передо мной человек, одно лицо его повседневное, это видим на всех, серая помятая маска ничтожества, бездушная, из папье-маше, дурно раскрашенная, а другой, божественный лик, сияющий солнечной красотой, редко можно увидеть его, у многих он как пупырышек маленький на шее торчит, но есть и такие, у кого все место он занимает, и тогда радостно верить в чувство, в красоту, в музыку жизни…
И познал я философию, мудрое слово «желать», всегда желать, когда достигнешь — желать большего, и другое слово — «любить». И так ясно представились слова Христа в этом синтезе двух слов, не о будущем ли человечества говорил он, не указал ли исход из небытия, хаоса, рабства духовного двумя словами этими, не вооружил ли человечество мечом и солнцем, желанием и любовью.
Вот мне радостно, что с тобой могу говорить, не опоздал еще сказать тебе, всю жизнь работавшему во имя любви и долга, что теперь я понимаю то, что раньше скрыто было, оценить могу и грустно, что поздно сказать это мамочке, всегда тяжело, что умерла она, видя свое единственное сердце не раскрывшееся красоте, черствым.
Вот этого никогда не прощу ни себе, ни Рожанским, которые безусловно сделали столько вреда и мне, и тебе, и маме»{122}.
Это было одно из последних таких откровенных писем отчиму, выражение благодарности, принесение покаяния, печаль при мыслях об умершей матери, об умершем сыне, о жизненных ошибках. Тут верно сказано, что говорить об этом ему было больше не с кем и едва ли кто-либо из знаменитых знакомых его знал и понимал.
И тогда, и позднее.