Уже после разрыва с Рожанской Толстой писал Вострому: «Я знаю, как тяжело было тебе и маме видеть, как труды их по созданию моей личности разлетелись как пыль после моей женитьбы. Но ведь это только кажущееся. Прошло пять лет, и вот год тому назад я зачеркнул эти пять лет и стал продолжать то, что вы создали и на чем произошла остановка 5 лет тому назад. Словом, учитывая теперь прошлое, вижу, что ни одно слово ваше не прошло, не заложив во мне следа, не было толчка, который бы я не признал полезным»{86}.
Правда, в 1905 году он побывал, как бы мы сегодня сказали, на практике на уральских заводах (и эта поездка подарила ему сюжет первого опубликованного рассказа «Старая башня»), а в начале 1906 года, после того как Технологический институт из-за студенческих беспорядков (в них граф участия не принимал, хотя на словах сочувствовал им) был по распоряжению правительства закрыт, взял отпуск и выехал в Дрезден[4] для поступления в Королевскую саксонскую высшую техническую школу, которую посещал до лета. К этой поре уже стало окончательно ясно, что его влечет не карьера инженера, но искусство. «Я любил тетради, чернила, перья…»
В русской литературе были те, кому удавалось два призвания — инженерное и литературное — сочетать если не всю жизнь, то по крайней мере долгое время: Гарин-Михайловский, Замятин, Платонов, а из более близких к нам по времени писателей — Сергей Залыгин. Алексей Толстой не из их числа. Он был только писатель, богемщик и путь свой держал в литературу.
Жорж Нива, известный французский славист и историк литературы, написал, что «граф Алексей Толстой вошел в русскую литературу, как Пьер Безухов в петербургские салоны: небрежно, лениво»{87}. Звучит красиво, а если учесть, что на Толстого, как и на Пьера, неожиданно свалились графский титул и богатство, то по-своему глубоко (хотя, если копать еще глубже, — налицо не сходство, но вопиющее различие: Пьер палец о палец не ударил, чтобы стать графом и получить наследство, а Алексей Толстой и его матушка только этого и добивались), и все же вхождение Алексея Николаевича в литературу, особенно поначалу, не было таким уж стремительным и легким. И не все у него сразу получалось.
Сын писателя Никита Алексеевич Толстой вспоминал: «После окончания реального училища восемнадцатилетний Леля, как звала его мать, дал ей тетрадь со своими стихами. Она затворилась в соседней комнате, через полчаса вернулась с высохшими слезами и грустно, но твердо сказала:
— Все это очень серо. Поступай, Леля, в какой-нибудь инженерный институт.
Алексей Николаевич всегда говорил, что мать была совершенно права в своей тогдашней оценке»{88}.
Именно она, Александра Леонтьевна, оставалась для него главным литературным авторитетом и судьей. Еще в 1896 году 13-летний Алеша Востром писал ей: «Мы с папой читаем «Неугомонное сердце», вот написано, чудо; лучше Тургенева и Толстого, мы с папой увлекаемся им»{89}.
И позднее свое вхождение в литературу он связывал с ней. Точнее — с ее кончиной, последовавшей в 1906 году. Именно тогда он ощутил себя призванным.
В 1913 году Толстой напечатал в газете «Голос Москвы» небольшой автобиографический рассказ «Непостижимое» о том, как летом 1906 года, учась в Германии, в Дрездене, он неожиданно почувствовал «безотчетное беспокойство, какую-то странную и сильную тревогу», собрался в два дня и поехал в Россию, причем ощущение тревоги все время усиливалось. Потом он проснулся и увидел Самару в огне — 19 июля в 9 часов 45 минут вечера в Самаре начался сильный пожар, а еще через два дня был убит самарский губернатор Блок.
«Потрясенный всем пережитым и виденным, я пошел к знакомым, где остановилась моя матушка. Встречаю своего тестя — врача, и вот что он говорит мне: «Не пугайся. Случилась скверная вещь. Александра Леонтьевна (моя мать) без сознания — у нее менингит». Утром моя матушка скончалась.
Я уехал в Петербург, как-то внезапно начал работать, потом уехал в Париж.
Со дня кончины матери я постоянно чувствовал ее присутствие. И чем более усложнялась моя жизнь, чем интенсивнее я жил духовной жизнью, тем легче чувствовал себя. Тогда же я и начал писать.
Страстным желанием моей матери было, чтобы я сделался писателем. Но почти никогда при жизни ее я не думал об этом. Но со дня кончины матери я живу, подчиняясь неведомой мне воле, которая привела меня к моей теперешней жизни. Я никогда не был религиозен, но с того времени начался рост религиозного мистического сознания, завершившегося утверждением бытия не эмпирического. Все, что я рассказал вам, есть самое значительное, неизгладимое в моей жизни, но я никогда об этом не писал и не буду писать»{90}.