«Тут был и Алексей Аполлонович, среднего роста, с красивыми голубыми глазами. Мы с ним поздоровались, и он сейчас же начал говорить о религии. «Оставим это, не разубеждайте. Все равно я останусь при своем, вы — при своем», — сказала я. Это внесло некоторую натяжку в наши отношения. Любил поговорить и убеждать, быть неверующим и социал-демократом. У каждого своя слабость. Вообще человек он был хороший, а главное любил Сашу и берег ее, и Алешу тоже, что было для меня важнее всех его трений и углов зрений»{42}.
Своего родного-неродного сына этот беспечный и красноречивый человек действительно любил, но был, по мнению жены, слишком мягок к нему, и Александра Леонтьевна наставляла супруга, как правильно вести себя с 12-летним мальчиком:
«Пожалуйста, вот еще, Алеша, не обращай слишком большое внимание на его способность писать и, главное, не захваливай его. Он уже теперь Бог знает что вообразил о своих способностях и, я знаю, в Самаре хвастал… Вообще мне теперь с ним опять трудно приходится бороться с ним и собственным раздражением очень тяжело. У него теперь такое настроение когда он ничего всерьез принимать не хочет и ему все тру-ля-ля, а это я ненавижу больше всего… Его манит только легкое и приятное»{43}.
Мания к приятному сохранилась в красном графе до последних дней жизни, он сколько мог старался избегать в жизни печального, тягостного и любил устраивать для себя и своих близких праздники и фейерверки, но и трудолюбию, необходимому, чтобы на праздники заработать, родители сумели его научить — так что основным чертам своей натуры Толстой был обязан именно этим без закона, но в любви жившим людям.
«Вообще, мне очень нравилась простота их воспитания: обращали больше внимания на физическое и умственное развитие, а не на утехи», — писала Мария Леонтьевна{44}.
Способности к словотворчеству, умение писать у Алеши Толстого стали проявляться рано. Достаточно почитать его детские письма к родителям, чтобы увидеть, как легко, свободно он владел родным языком:
«Мамуня, я сейчас написал «Бессмертное стихотворение» с одним рисунком, я ведь ужасный стихоплет. Вчера был в бане, прекрасно вымылся. Учение идет у меня все так же. Из Арифметики мы еще все на простых дробях. Из географии я нынче отвечал про Японию. Погода нынче очень скверная. Ветер так и завывает: уууу…
Мамунечка, ты не больно зазнавайся, скорей приезжай… Я прочел твою сказочку, но не пойму, что означает самый последний сон, где поют мальчики, а в них бросают цветами»{45}.
«Папе дела по горло, я ему помогаю; встаем до солнышка, будим девок молотить подсолнухи; намолотим ворошок — завтракать, после завтрака до обеда, который приходится часа в 2–3, молотим, после обеда опять работаем до заката, тут полдничаем и еще берем пряжку часов до 10.
Я присматриваю за бабами, чтобы работали, вею, иногда вожу верблюдов…»{46}
Так протекала хуторская жизнь с ее немудреными, но разнообразными заботами, на приволье, в окружении простых людей, их песен, игр, преданий. В «Детстве Никиты» она несколько идеализирована, в советское время, особенно в публицистических статьях и разговорах с советскими писателями, Толстой вносил в изображение своих детских лет вполне понятную критическую ноту и в автобиографии 1943 года писал:
«Вотчим был воинствующим атеистом и материалистом. Он читал Бокля, Спенсера, Огюста Конта и более всего на свете любил принципиальные споры. Это не мешало ему держать рабочих в полуразвалившейся людской с гнилым полом и таким множеством тараканов, что стены в ней шевелились, и кормить «людей» тухлой солониной»{47}.
Литературоведу-марксисту Л. Р. Когану Толстой рассказывал в тридцатые годы: «Он <Бостром> был настоящим пугалом для соседей-помещиков, когда с неумолимой логикой доказывал им, что в ближайшее время помещичья Россия взорвется! И у него самого хозяйство развалилось, хоть он и носился постоянно с фантастическими проектами обогащения. А батраки у него жили в грязных бараках. Для них даже отхожего места не было, и вокруг бараков — грязища и невыносимое зловоние. И кормили батраков отвратительно. Я однажды спросил отчима, как может он при марксистских убеждениях так относиться к рабочему люду. А он посмеялся, покровительственно похлопал меня по плечу и сказал:
— Эх, студент, студент! Ты еще не понимаешь, что идеи — это одно, а жизнь совсем другое»{48}.
Никаких документальных подтверждений этому нет. Зато известно, что в 1895 году Бостром записал в альбом 12-лет-нему Толстому строчки собственного сочинения:
Известны также строки из письма Александры Леонтьевны мужу, своему единомышленнику и соратнику, где снова упоминаются основоположник марксизма и его роль в жизни семьи: