— Случай помог. Я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче. Может, знаете — литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот при большевиках этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы, и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы. И какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, по ночам весь затемненный, проходил станции, и что только было на вокзалах этих станций…
— Все эти страхи и мы пережили. А что творится в Москве — уму непостижимо. Голод, самый настоящий голод… Накануне отъезда возвращались мы как-то на рассвете от Цейтлиных. С нами шел молчаливый бледный человек восточного типа, с черными бакенбардами. Я на него посмотрел и простодушно ему сказал: «С вами не страшно ходить по Москве, вас всякий испугается». Знаете, как это бывает, нахлынет такое, что и не хочешь сказать, а скажешь, а он хмуро оглядел меня и спросил каким-то странным голосом: «Вы думаете? — А затем спросил: — Вы понимаете толк в оружии?» И вытащил из-под бурки огромный кольт. Поговорили об оружии, уж в этом-то я знаю толк. Это оказался бывший эсер Блюмкин, председатель комиссии по расстрелам. Это был убийца Мирбаха, я уж потом узнал.
Столько было обаяния, непосредственности во всем облике Толстого, во всех его движениях, голосе, чертах лица, что Бунин и не стал бы напоминать о недавней размолвке, если бы он сам не заговорил об этом:
— Напрасно ругал вас тогда на собрании по поводу «Двенадцати». Я перечитал ее, действительно, есть там что-то натужливое, неестественное. Но, говорят, он очень плох, в каком-то безвыходном положении. Хотел бы бросить все, продать, уехать далеко — на солнце, и жить совершенно иначе, а сил выбраться из крута нет. Все-таки жалко его. Пропадет. Думаю, что зимой будем, бог даст, спять в Москве, только что мне знакомый журналист говорил, что Деникин успешно наступает. Народ поддержит его. Я много ездил последние месяцы, наслышался, что говорят мужички, такие речи, что меня мороз по коже драл. Лет десять будем воевать, сказал мне один извозчик, а своего добьемся…
Прогуливаясь с Буниным по Дерибасовской, Толстой узнал, что в Одессу съехались многие именитые писатели, артисты, общественные деятели. В октябре 1918 года на юге России появился Леонид Собинов. Широко ходили слухи о том, что он убежал из Москвы, не желая сотрудничать с большевиками. Только много лет спустя Толстой узнал, что это неправда и что Собинов в Киеве и Севастополе при большевиках охотно сотрудничал с Советской властью, выступал на митингах, пел в рабочих и красноармейских аудиториях.
Как-то у одного из одесских меценатов собралась группа молодых литераторов (Валентин Катаев, Эдуард Багрицкий, Адалис, Борис Бобович, Зинаида Шишова) для встречи с петербургскими знаменитостями. Если Буниным, Блоком поэты просто восхищались, то отношение к Алексею Толстому у них было сложное. Недавно вошел в литературу, а уже так знаменит. Но это некоторое раздражение и зависть мгновенно улетучились, как только непосредственно столкнулись с ним.
После ужина молодые поэгы стали читать свои стихи. Юрий Олеша вспоминал об этом чтении: «Я решил начать как раз с «Пиковой дамы» — стихотворения, которое было признано всеми как лучшее в цикле. В первой строфе его приводилось описание зала, где происходит карточная игра. Самой строфы не помню, но обломок — вот он.
…Кто находился когда-либо в обществе Алексея Толстого, тому, разумеется, среди многих вызывающих симпатию черт этого непревзойденного привлекательного человека в особенности не мог не понравиться его смех — вернее, манера реагировать на смешное: некий короткий носовой и — я сравню грубо, но так сравнивали все знавшие Толстого — похожий на хрюканье звук. Да, правда, именно так и происходило: когда при нем произносилась кем-либо смешная реплика, Толстой вынимал изо рта вечную свою трубку, смотрел секунду на автора реплики, молча и мигая, а потом издавал свое знаменитое хрюканье. И это было настолько, выражаясь театральным языком, «в образе», настолько было «своим», что когда мы слышали смех Толстого, видели его смеющимся, то как раз в эти мгновения мы, может быть, реальней, чем когда-либо, ощущали его неповторимость.
Не успели прозвучать строки об амурах, которых коптят свечи, как Толстой хрюкнул.
Все, конечно, услышали это. Все, конечно, увидели, как, вынув изо рта трубку, он смотрит на меня мигая.
— То есть как это «коптят амуров»? — спросил он. — Как с окороками это делают, что ли?
— Почему с окороками? — опросил я обиженно.