Осенью он получил от Академии содержание программы: писать перспективный вид Невского монастыря. Наступившие вскоре холода вынудили изменить тему на интерьер академического натурного класса. Венецианов редко делился со своими корреспондентами мыслями о своих творческих делах. Работая же над «Натурным классом», он пишет обо всех перипетиях очень подробно: слишком большое значение придавал он этой работе, а неприятностей она ему принесла как ни одна другая. В одном из его писем встречаем такую фразу: «Принимаюсь за изображение натурного класса для паралели Гранету…» Как — для параллели Гране? Ведь он в «Гумне» не только сделал параллель Гране, но и в решении перспективы в пространстве решительно превзошел француза? Так и казалось тогда многим, в этом уверены и мы. И только академический синклит твердо держался мнения, что, коль скоро «Гумно» сделано не по строгим академическим правилам, его никак не можно зачесть за программу на звание профессора перспективной живописи. Венецианов после своих открытий не только не хотел, он просто не мог писать, следуя устаревшим канонам. Вот тут-то и таилась причина, по которой Венецианов, несмотря на первоначальное воодушевление, страстное желание, так и не смог получить искомого звания. Из этого принципиального различия точек зрения вырастет долголетний, до конца венециановской жизни затянувшийся конфликт с Академией.
К первому эскизу «Натурного класса» он приступает в возвышенном состоянии духа. Ему мерещится, что он не в Питере, не в Академии, а в древних Афинах. В своей «перспективной» теме он провидит нечто значительно большее: Школа. Наставники — и жаждущие познаний ученики. Ему вспоминается рафаэлевская «Афинская школа», глазами воображения он видит Демосфенов, Аристидов, Праксителя. Он хочет усмотреть связи великого прошлого с сегодняшним днем, сделать «вернейшее сравнение во всех отношениях затретьего [то есть III века до рождества Христова. —
Постепенно лихорадочное возбуждение гасло. Возвращаясь из заоблачных высей, Венецианов ощущал: столь прямолинейно антикизированная трактовка современной сцены решительно чужда его природе. Да к тому же и Академия ждала от него совсем другого — сделанного по «правилам» изображения круглого зала с амфитеатром скамей, перспективы натурного класса петербургской Академии художеств. Оставив возвышенные эмпиреи, он ежедневно с шести утра уходит в натурный класс, до прихода учеников упорно строит перспективу. «Работаю я, мои почтеннейшие, — пишет он Милюковым, — как никогда еще не работывал, и при работе моей таким пеленаюсь терпением, какого не воображал, и это терпение по крайней мере годик должно меня тискать». Однако все терпеливые труды пропали втуне: первый эскиз, сделанный упрямцем не по отвлеченным правилам, а с натуры, забракован окончательно и бесповоротно. Лишенный пустой самонадеянности — а вдруг все же прав не он, а академические мэтры? — Венецианов рассказывает Милюкову, что же было дальше: «Я прибегаю к правилам и их не нахожу справедливыми. Президент предлагает отыскать. — Два месяца бился с циркулем и угольником. Ура! Нашел. Их надобно утвердить, утвердить Академии, следовательно, сознаться в нерадивости и невежестве, кому же? Превосходительным и высокородным, воспитанным Академиею, и признать пришельца законодателем (линеечек). Терпи, Казак! Ежели вытерпишь, Атаман будешь. — Многим бы хотелось, чтобы я в Трониху уехал, однако не поеду, скорее в Рим и Париж пущусь, нежели туда (а летом в Тронихе побываю)». И восклицает напоследок горько, но и воинственно: «Где нет интриг! Где одними прямыми путями достигают целей, а между тем рано или поздно истина все побеждает».
До победы истины путь долог и тернист. Но Венецианов все еще полон задора и надежды. Ему приходилось делать невероятные усилия над собой. Он пытается настроить себя на покорность: «…везде свой порядок, которому должно повиноваться, вот тебе и все!» — кажется, этой сентенцией художник больше стремится уговорить самого себя, чем своего адресата.