Должно быть, занятно было бы присутствовать при разговорах вдохновенно взволнованного Брюллова, говорившего ярко и образно — многие современники отмечали его блестящее владение русским литературным языком, — с Венециановым, к характерному говору которого нужно было привыкнуть, чтобы сквозь простонародность речения уловить главную мысль. Но Брюллову это сразу далось без труда — в унисон звучали многие их мысли. Вот речь зашла об очень важном для обоих: как следует осваивать современному художнику античное искусство. Брюллов тоже считал, что главное — постичь «исток красоты самих антик — природу…». И тут он — почти дословно — повторил то, что на протяжении вот уже стольких лет не уставал твердить своим ученикам Венецианов: «Рисунок греков именно оттого и был хорош, что они подмечали красоту в самой натуре, а новейшие художники уступают им, потому что ищут красоты более в статуях, чем в натуре». Оба видели в творениях великих мастеров не просто набор виртуозных приемов, не только недосягаемый шедевр. Глазами воображения они провидели самого творца и окружавшую его живую жизнь, натуру, которая когда-то перед ним стояла. Так в восприятии обоих творение искусства становилось как бы окном в давно минувшее, окном в жизнь.
Общение художников имело еще один тонкий нюанс. Так сложилось, что оба пробуждали друг в друге лучшие чувства души — великодушие, доброту, заботу о ближнем. Их близость отличалась редкой чистотой оснований. А ведь это всегда непросто. Другой бы на месте Венецианова, видя, как от него к Брюллову уходят ученики, мог бы дать волю и злости, и зависти. А Венецианов так пишет об одном из «отступников» Михайлове: «Григорий Карпович в Академии пансионером и учится у Брюло, который его полюбил и держит у себя и заставляет работать и свое и при себе. <…> Брюло отличнейшей доброты и простоты сердца человек». Старый мудрый человек, Венецианов понимал, как трудно устоять молодому не только перед блеском мировой славы, но и перед эффектным, ярким, виртуозным мастерством Карла Павловича. Сын конференц-секретаря Академии Д. Григорович вспоминал, что тогда «все академисты, от мала до велика, горели одним желанием попасть в ученики к Брюллову…». Да и не только академисты. Всеобщая тяга захватила многих питомцев Венецианова и многих начинающих, «самостийных» художников. Когда в 1840 году великий князь Михаил спросит у офицера лейб-гвардии Финляндского полка Павла Федотова, художника-любителя, кого бы он хотел из академических профессоров себе в учителя, тот, не раздумывая, ответит: Брюллова. Когда Венецианов называл бросивших его учеников «потерянными людьми», он вовсе не имел в виду какой-либо вины Брюллова. С глубокой горечью наблюдал он новые работы бывших своих питомцев, убеждаясь, что многие из них не только бездумно растеряли все то, чему учил их он сам, но и от Брюллова-то сумели взять лишь самое поверхностное: в их картинах появлялась, как жалкое искаженное эхо брюлловской виртуозности, яркая пестрота красок, псевдосвобода манеры, то, что потом стали называть пренебрежительно «брюлловщиной». У картины Григория Михайлова «Девушка, ставящая в церкви свечу», написанной им в 1842 году, могли равно скорбеть оба его наставника — и Венецианов, и Брюллов. Все, что осталось от первого — «социальное происхождение» героев. Но русские крестьяне в трактовке Михайлова утратили начисто не только правду характеров, живую непосредственность. Главная героиня едва сохранила даже национальные черты, она скорей напоминает круглолицых, черноголовых итальянок из итальянских жанровых сценок Брюллова, нежели русскую крестьянку. Только миловидность ее черт под рукой автора перешла ту невидимую грань, которая отделяет миловидность от слащавости. Сам Брюллов старался — и почти всегда с успехом — этого греха избежать. Да и осеняющий себя крестным знамением коленопреклоненный старик с горбатым носом, обширнейшей седой бородой больше напоминает какого-нибудь библейского героя, чем русского мужика…