После стольких лет жизни вдали от России Брюллов жадно вглядывался в картины старого художника. Тут поражало все — и сюжеты, и художественная форма. Не Аяксы, не Андромеды, а русские Иваны да Марьи населяли пространство маленьких полотен. Они не совершали легендарных подвигов. Они сеяли, жали, пасли скотину. Они жили, просто жили своей естественной жизнью, нимало не смущенные заведомым присутствием зрителя. Брюллов, видевший русскую деревню разве что из окна кареты по пути за границу и обратно, открывал для себя новый мир, узнавал простую, обыкновенную жизнь простых, обыкновенных людей. Те новые идеи, которых он наслушался по дороге из-за границы, в Москве, — народность, национальность, правда жизни — были, он видел это своим художничьим взглядом, претворены здесь в краски и линии, воплощены в живописной пластике. Его сердцу было мило, что Венецианов брал из жизни не первого встречного человека, но выискивал тех, в ком проявлялись прекрасные свойства — красота, достоинство, нравственная значительность, что Венецианов не изображал сцен грубых, неприглядных и убогих, что не было в его полотнах душераздирающего трагизма. Они были пронизаны покоем и гармонией бытия. У него-то самого, напротив, всюду царствует движение, напористое, стремительное. И не только в «Помпее», а во многих портретах: всадницы скачут на горячих лошадях, во весь опор несутся рядом с ними собаки, Юлия Самойлова предстает на портрете вбегающей в комнаты. А если люди на портрете и изображены в спокойных позах — как генерал П. Лопухин или уже здесь, по приезде в Петербург, написанный граф В. Перовский, — то они исполнены напряжения, скрытого движения, готового вот-вот прорваться. Нынешнее душевное состояние Брюллова, взбудораженного всем, что он увидел на родине, мучительными раздумьями о ее и о своей судьбе, было тревожным, неустойчивым. В мире образов Венецианова он отдыхал душой.
Когда он слушал рассуждения Венецианова об искусстве, он находил в своей душе созревшую готовность многие из них принять. Под тихий говор Венецианова, говорок, пересыпанный народными тверскими словечками — «пашава», то есть болезнь, «сбить с пахвей», то бишь сбить с панталыку, с его характерными «нонче» или «нивис откудова», с возвышенными словесными самоделками вроде «горизонт сердечных чувств», «распучка надежд», «челюсти мерзлой пропасти» — Брюллов чувствовал, что в нем оформляются, обретают четкие очертания мысли, которые тихо, не будучи словесно выраженными, жили в нем давно. Венецианов говорил об ошибочности академического обыкновения начинать ученье с копировки чужих работ. Пройдет совсем немного лет, и он, Карл Брюллов, почти что венециановскими словами скажет Павлу Федотову, принесшему к нему свои работы: «Это-то, что не копировали, и счастье ваше. Вы смотрите на натуру своим глазом. Кто копирует, тот, веруя в оригинал, им поверяет после натуру и не скоро очистит свой глаз от предрассудков, от манерности». Кто знает, в то свидание не припомнил ли Брюллов голос частого своего собеседника, не раз повторявшего: «Тот, кто рано начал поправлять натуру, никогда не достигнет высшей ступени художества…» То знаменательное свидание Брюллова с Федотовым произойдет совсем незадолго до гибели Венецианова, в том же 1847 году. Вместе с собственными наставлениями Брюллов передавал Федотову и некоторые венециановские идеи.
Когда Брюллов приступил к обязанностям профессора исторической живописи в Академии, он все чаще заводил с Венециановым разговор о принципах преподавания. Он понимал: прежде чем предстать перед учениками в роли наставника, он сам должен научиться учить. В отличие от Венецианова цельной, единой новой педагогической системы он не создал. Но в его уроках, судя по воспоминаниям учеников, то и дело проскальзывали противные Академии идеи, несущие на себе явственный отпечаток, след разговоров с Венециановым. Как и Венецианов, Брюллов превыше всего ставит натуру, жизненность, правду. Только Венецианову в этом смысле было значительно легче — наставления ученикам находили полное соответствие с его собственной творческой практикой. Брюллов — на примере Тропинина, с которым так тесно сошелся в Москве, и еще более — глядя на работы Венецианова, да и просто чутьем большого художника понимает: лишь в обращении к повседневности — та «живая вода», что должна одухотворить русское искусство. Он не только просит, он требует, чтобы его ученики заносили в альбомы увиденные на улице, дома, в гостях живые сцены. Но сам-то он по приезде в Россию вовсе этого не делает. Не потому, что не считает важным; с печальной беспристрастностью он отдает себе отчет в том, что этот пласт — вторжение творчеством в гущу жизни — ему уже не поднять, это — удел следующего поколения. Он же сам проявил честность и мужество настоящего художника: умея как бы подняться над самим собой, он в своих наставлениях ученикам шел дальше своего творческого опыта, взращивал ростки нового, ему самому не свойственного направления.