Но верил же когда-то, что все будет по-новому. «Что бы ни говорили обо мне, я в душе республиканец и никогда не привыкну царствовать деспотом». Если не отрекся от самодержавия тотчас же, как вступил на престол, то только потому, что раньше хотел, даруя свободу России, произвести лучшую из всех революций — властью законною. Помешало Наполеоново нашествие. Но, по освобождении от врага внешнего, не вернулся ли к мысли об освобождении внутреннем? Что же такое — Священный Союз, главное дело жизни его, как не последнее освобождение народов? Евангелие — вместо законов; власть Божия — вместо власти человеческой. Верил: когда все цари земные сложат венцы свои к ногам единого Царя Небесного, да будет Самодержцем народов христианских не кто иной, как Сам Христос, — тогда, наконец, совершится молитва Господня: да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя на земле, как на небе.
Да, верил и доныне верит. Но, как ни мудри, все будет по-старому.
«Болтовня безобидная, памятник пустой и звонкий», — говорил Меттерних о Священном Союзе.
Евангелие — Евангелием, а кнут — кнутом. Пусть же брызги крови по воздуху мечутся, мясо от костей отрывается, — в час двадцать ударов, в три минуты удар, — и так от восходящего до заходящего солнца. Может быть, и сейчас, пока он думает…
Но если не отменить, то хоть смягчить?.. Смягчить кнут? «Кнут на вате» — вспомнилось ему из доносов тайной полиции чье-то слово о нем. Любил подслушивать и собирать такие словечки — посыпать солью раны свои.
Вспомнил и то, как, приготовляясь к речи о конституции на Польском сейме, учился красивым движениям тела и выражениям лица, точно актер перед зеркалом, — и вдруг вошел адъютант. Теперь еще, вспоминая, краснел. Когда потом называли Польскую конституцию «зеркальной», он знал почему.
«Господин Александр, по природе своей, великий актер, любитель красивых телодвижений», — говорила о нем Бабушка.
Неужели — так? Неужели все в нем — ложь, обман, красивое телодвижение, любование собой перед зеркалом? И последняя правда — то, что сейчас подступает к сердцу его тошнотой смертной, — презрение к себе?
Хоть бы — ужас; но ужаса нет, а только скука — вечность скуки, та зевота, которая хуже, чем плач и скрежет зубов.
А может быть и лучше, покойнее так? Вернуться бы в кресло, усесться поудобнее, протянуть больную ногу на подушку и приняться опять за «Лиодора и Юлию»; или уставиться глазами в одну точку, ничего не делая, ни о чем не думая, пока душа опять не затечет, не онемеет, как отсиженная нога, и маленькие мысли в уме, как мурашки в теле, не забегают: «Вальтер Скотт, Вольтер скот»…
С неимоверным усилием встал, торопливо, как будто боясь, что не хватит решимости, подошел к столу в простенке между окнами, торопливо-торопливо отпер ящик и вынул бумаги.
То был донос генерала Бенкендорфа и его, государя, собственная записка о Тайном Обществе.
Донос подробнейший: вся история Общества; его зарождение, развитие, разделение на две Управы: Северную в Петербурге и Южную в Тульчине, Василькове, Каменке; имена директоров и главных членов; цели: у Северных — ограничение монархии, у Южных — республика; способы действия: у одних — тайная проповедь, у других — военный бунт и революция с цареубийством.
Легко было по этому доносу схватить всех заговорщиков и уничтожить заговор: протянуть руку и взять, как гнездо птенцов.
Четыре года назад был подан донос и четыре года пролежал в столе, нетронутый: прочел его, положил в ящик, запер на ключ и не вынимал с тех пор, как будто забыл. Ничего не сделал, никому не сказал. Бенкендорфа избегал, в глаза ему не смотрел, точно гневался, а тот не мог понять, за что немилость.
Как будто забыл, — но не забывал. Как преступник, не думая о своем преступлении, чувствует его во сне и наяву; как неизлечимо больной, не думая о своей болезни, никогда ее не забывает, — так не забывал и он, за все эти четыре года, ни на один день, ни на один час, ни на одну минуту.
Тогда же, при первом чтении, начал было составлять записку для себя самого, чтобы успокоить, отдалить и выяснить свои собственные, слишком страшные, близкие и смутные мысли, а также для Аракчеева, которому хотел сказать все; тогда хотел, потом уже не мог. Но едва начал писать, как почувствовал, что нет сил: думать трудно, а говорить и писать невозможно.
Перечел донос и взглянул на первые слова неоконченной записки:
«Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается между войсками. Заражение умов генеральное…»
И еще в другом месте по-французски: