Лермонтов был тих и задумчив. На сердце Одоевского тоже легла печаль. Здесь ступала когда-то нога незабвенного Александра, слышался его голос…
Потом Лермонтов читал свои стихи.
— Я скоро уезжаю, господа, и потому в минорном настроении, — предупредил он. — Государь подписал приказ о моем переводе в Гродненский гусарский полк. А уезжать не хочется…
Одоевский прочитал «Соловья и розу», позже переведенную Чавчавадзе на грузинский язык.
— А это, Нина Александровна, я посвящаю вам. Самое последнее… — сказал он.
В Цинандали стояла тишина.
Одоевский читал, как всегда, на память. Когда рождались эти строки, он думал о многострадальной Грузии, о России и их союзе. Он думал о браке Нины Чавчавадзе и Александра Грибоедова… Сколько лет прошло после его гибели, а она по-прежнему верна памяти мужа.
Лицо Нино было мокрым от слез.
Лермонтов обнял Одоевского за плечи.
Через несколько дней он уезжал из полка.
Одоевскому Лермонтов оставил его портрет, рисованный им акварелью.
— Придется ли свидеться?..
— Как знать, Мишель! А вдруг!..
Расстались они навечно.
И не услышит сибирский изгнанник посвященных ему проникновенных строк:
«…С особым наслаждением увиделся в Тифлисе с товарищем моим А. И. Одоевским, после шестилетней разлуки, когда расстался с ним в Петровской тюрьме…
Одоевского застал я в Тифлисе, где он находился временно по болезни. Часто хаживал он на могилу друга своего Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но все по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый Русский человек, он легко переносил свою участь; быв самым приятным собеседником, заставлял он много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я еще два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске; просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию; мое предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд во славу России…»
Дурные предчувствия не обманули барона Розена.
Жить Одоевскому оставалось до обидного мало. Но он смеялся…
Лишь на горе Мтацминда, у храма святого Давида, где под тяжелой плитой лежало истерзанное тело Александра Грибоедова, Одоевский плакал…
— За убиенных боляр Александра, Александра и Александра!..
Грибоедов… Пушкин… Бестужев-Марлинский… Три имени, составившие славу российской словесности.
— За убиенных боляр Александра…
Имея в виду вообще 30-е годы прошлого века, вспоминал офицер Кавказского корпуса барон Торнау о тифлисском доме князя Чавчавадзе: «Каждый день с утра собирались к ним родственники и родственницы грузинские, потом начали приходить русские, один за другим, как кто освобождался только от службы!.. К числу лиц, разнообразивших интерес нашего крута, бесспорно принадлежали многие из помилованных декабристов, отбывавших на Кавказе последние годы своего отчуждения от родины. Это были люди, получившие большей частью хорошее воспитание, некоторые с замечательными душевными качествами… Спрашиваю, можно ли было, узнав, не полюбить тихого, сосредоточенного Корниловича, автора Андрея Безымянного, скромного Нарышкина, Коновницына, остроумного Одоевского и сердечной доброты проникнутого Валерьяна Голицына. С Александром Бестужевым (Марлинским) я имел случай часто встречаться у брата его Павла…»
Собрания разжалованных по декабрю у барона Розена привлекли к себе внимание властей. Командующий Отдельным Кавказским корпусом генерал Головин сообщал графу Бенкендорфу, что он поручил «начальнику 6-го округа корпуса жандармов генерал-майору Скалону учредить за ними секретное наблюдение, с тем, что если окажется что-либо противное в их действиях, приняв меры, немедленно донести».
Неизвестно, как выполнил поручение командующего бывший штабс-капитан гвардейского генерального штаба, бывший член «Союза благоденствия», Александр Антонович Скалой!.. И выполнил ли вообще! Скорее всего нет! Так как, прибыв в 1838 году по окончании летней экспедиции в Пятигорск, Головин поразился скоплению здесь декабристов, кое-кого из которых, по словам командующего, следовало бы «непременно повесить».