Ее ум, воспитанный предыдущей эпохой, эпохой дворцовых переворотов, опознавал в событиях 20-х годов родовые черты XVIII столетия. Словно время, описав круг, возвращалось к прежним безосн
Александр Павлович полностью разделял озабоченность матери, после всех поступивших доносов догадывался о повышенной вероятности своей внезапной кончины, в тайной рокировке наследников принимал самое активное участие. Тем более что это была его собственная, причем давняя, идея… Но ко всему у него примешивались — не могли не примешиваться — личные мотивы, скрытые ото всех. Даже от матери.
К 23-му году он начал наконец-то постигать — если не умом, то сердцем, — что упустил драгоценное время, дарованное ему сразу после великой победы, что смирению практических дел предпочел возвышенный соблазн г-жи Криднер («Ах, обмануть меня нетрудно, / Я сам обманываться рад!»). Вера никак не желала вменяться ему вместо дел; невыполненные перед страной обязательства все более тяготили душу и подпитывали бытииственную тоску отцеубийства. Меттерних был прав, когда во время веронского конгресса отмечал в русском царе полное утомление жизнью, — тем более что сам Александр тогда же пожаловался Францу на предчувствие близкой кончины. Царь — о чем говорилось — продолжал ждать счастливых обстоятельств: но сокрушительное поражение было окончательно одержано.
Хотелось раз и навсегда отвернуться от страшной реальности и погрузиться в блаженное созерцание изъятых из ее власти и прекрасно обустроенных уголков. Ровных, чистых, мирных, как военные поселения — этот град Китеж александровских времен. И чем более грозные вести поступали отовсюду, тем сильнее становилась эта «тяга прочь». Подчас она готова была заглушить любовь к власти и нелюбовь к решительным действиям. Подсылая к царю странствующих пророков, представляя ему доносы тайных агентов, умоляя вернуться в Россию душою и телом, приближенные достигали результата, обратного желаемому. Возвращению в Россию царь предпочитал мысль о полном и окончательном освобождении от нее. Быть может, впервые не в шутку, не играя в словесную игру, а всерьез и практически он задумался о возможности отречения и передачи власти (а с нею — и ответственности) в другие руки. Почти наверняка можно утверждать, что конкретного плана самоустранения, которое обессмысливало бы все заговоры, внутренние и внешние, не было; но самая перспектива такого «ускользновения» из плотной сети неразрешимых проблем стала более чем реальной.
Иначе не объяснить некоторые странности в истории с Манифестом о престолонаследии.
В заключительном абзаце составленного архиепископом проекта ни слова не говорилось о кончине здравствующего государя императора; обстоятельства, при которых секретный Манифест вступит в силу, не указывались; только было сказано: «О нас же к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу, по вере в Которого чаем непреемственного царства на небесах, все наши верноподданные вознесут искренние мольбы с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагаем высочайшее на земле благо». Запутанный «византийский» синтаксис можно было понимать как угодно. Но форма настоящего времени, примененная к словосочетанию «на земле», заставляла толковать ее как прижизненную просьбу удаляющегося с трона царя о всенародном поминовении его души во здравие, а не как «посмертное» прошение о поминовении за упокой. Когда «полагаем»? Здесь и сейчас, в миг оглашения Манифеста. Кто — «мы»? Ныне здравствующий, но покидающий свой «пост» государь.
Было ли это результатом недосмотра или тактичности Филарета, или же следствием секретных инструкций самого царя, неизвестно. Известно только, что после передачи текста высокомонаршему заказчику наступила долгая, слишком долгая пауза, поставившая уже уволенного в епархию владыку в неловкое положение.