«Горе от ума» – сатира, а не комедия: сатира же не может быть художественным произведением. И в этом отношении «Горе от ума» находится в неизмеримом, бесконечном расстоянии ниже «Ревизора» как вполне художественного создания, вполне удовлетворяющего высшим требованиям искусства и основным философским законам творчества. Но «Горе от ума» есть в высшей степени поэтическое создание, ряд отдельных и самобытных характеров, без отношения к целому, художественно нарисованных кистию широкой, мастерскою, рукою твердою, которая если и дрожала, то не от слабости, а от кипучего, благородного негодования, с которым молодая душа еще не в силах была совладать. В этом отношении «Горе от ума», в его целом, есть какое-то уродливое здание, ничтожное по своему назначению, как, например, сарай, но здание, построенное из драгоценного паросского мрамора, с золотыми украшениями, дивною резьбою, изящными колоннами… И в этом отношении «Горе от ума» стоит на таком же неизмеримом и бесконечном пространстве выше комедий Фонвизина, как и ниже «Ревизора».
Несправедливая крайность такого приговора обусловливается тем, что Белинский в то время, когда писал разбор «Горя от ума», находился в апогее своего увлечения философией Гегеля, судил обо всем книжно, подводя живые факты под отвлеченные философские категории, и, будучи поклонником гетевского «олимпийства» и теории чистого искусства, преследовал всякое живое и страстное отношение к жизни и общественным интересам. Так, он находит, что отношения Чацкого к Софье в продолжение всей комедии крайне нелепы и комичны и не свидетельствуют о присутствии в нем ума. Но как будто умные люди никогда не делают глупостей и нелепостей, находясь в экстазе страсти, мучаясь подозрениями ревности и неизвестностью, разочаровываясь и отчаиваясь. Таково уж искони свойство страсти помрачать рассудок, и если мы вздумаем шаг за шагом разбирать развитие самой, по-видимому, поэтической страсти, вроде любви Ромео и Джульетты, то непременно усмотрим ряд поступков крайне неосновательных.
Не менее несправедливо требовать, чтобы живой человек, исполнившийся негодования при виде окружающей его пошлости и низости, тщательно скрывал это негодование и обращался к окружающим с лицемерно-любезными улыбками на том, якобы благоразумном, основании, что речи его все равно не произведут никакого действия. Дело не в целесообразности обличительных речей, а в причинности, в том благородном чувстве негодования, которое переполняет сердце и не может не вылиться, хотя бы в результате ничего нельзя было ожидать, кроме общего отчуждения, гонений, даже и смерти. В этом и заключается вся поэзия донкихотства Чацкого, просмотренная Белинским.
Критика же Гончарова абсолютно противоположна критике Белинского.
«Давно привыкли говорить, – читаем мы у Гончарова, – что нет движения, т. е. нет действия в пьесе. Как нет движения? Есть – живое, непрерывное, от первого появления Чацкого на сцене до последнего его слова: „Карету мне, карету“.
Это такая умная, изящная и страстная комедия, в тесном, техническом смысле, верная в мелких психологических деталях, но для зрителя почти неуловимая, потому что она замаскирована типичными лицами героев, гениальной рисовкой, колоритом места, эпохи, прелестью языка, всеми поэтическими силами, так обильно разлитыми в пьесе. Действие, т. е., собственно, интрига в ней, перед этими капитальными сторонами кажется бледным, лишним, почти ненужным.
Только при разъезде, в санях, зритель точно пробуждается при неожиданной катастрофе, разразившейся между главными лицами, и вдруг припоминает комедию-интригу. Но и то не надолго. Перед ним уже вырастает громадный, настоящий смысл комедии.
Главная роль, конечно, – роль Чацкого, без которой не было бы комедии, а была бы, пожалуй, картина нравов.
Сам Грибоедов приписал горе Чацкого его уму, а Пушкин отказал ему вовсе в уме.
Можно бы было подумать, что Грибоедов, из отеческой любви к своему герою, польстил ему в заглавии, как будто предупредив читателя, что герой его умен, а все прочие около него не умны.
Но Чацкий не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен. Речь его кипит умом, остроумием. У него есть и сердце, и притом он безукоризненно честен. Словом, этот человек не только умный, но и развитой, с чувством, или, как рекомендует его горничная Лиза, он «чувствителен, и весел, и остер».
Только личное его горе произошло не от одного ума, а более от других причин, где ум его играл страдательную роль, и это подало Пушкину повод отказать ему в уме. Между тем Чацкий как личность несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те – паразиты, изумительно начертанные великими талантами как болезненные нарождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век – и в этом все его значение и весь «ум».