«Первое время после приезда друзей, – читаем мы в „Былом и думах“, – прошло в чаду и одушевлении праздников; не успели они миновать, как занемог мой отец. Его кончина, хлопоты, дела – все это отвлекало от теоретических вопросов. В тиши Соколовской жизни наши разногласия должны были придти к слову. Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении, как я (то есть в отрицательном –
– Да что же тебе нравится? – спросил я его. – Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.
– Твои мнения, – ответил Грановский, – точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро; они живо, резко затрагивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед, ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь говорит теперь о теориях Вольтера?
– Неужели же нет никакого мерила истины, и мы будим людей лишь для того, чтобы сказать им пустяки?
Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а становятся неопровержимыми истинами, фактами сознания, как Евклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи.
– Все это так мало обязательно, – возразил Грановский, слегка изменившись в лице, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может быть, его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.
– Славно было бы жить на свете, – сказал я, – если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут, на манер сказок.
– Подумай, Грановский, – прибавил Огарев, – ведь это своего рода бегство от несчастья.
– Послушайте, – возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, – вы меня искренне обяжете, если не будете никогда говорить со мной об этих предметах; мало ли есть вещей занимательных и о которых говорить гораздо полезнее и приятнее.
Изволь, с величайшим удовольствием! – сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтобы по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло…»
Произошло на самом деле нечто серьезное и грустное. Быть может, Герцен был слишком резок и колок в своих ответах, не сумел пощадить Грановского в ту минуту, но он безусловно прав по существу. Неужели же у себя, в своем кружке, среди родных и близких, надо еще спрашивать, что и как говорить? Это уж слишком обидно, слишком больно. Если бы еще было неминуемое дело, которое бы всех объединяло и совершенно поглощало, тогда, ради осуществления его, можно бы уступить. Но деятельность кружка проходила исключительно в сфере мысли, убеждений, «где лишь абсолютная свобода порождает истину».
Прошло немного лет; Грановский приблизился к Герцену, хотя ему пришлось за эти немногие годы схоронить еще больше и утерять почти все. Он понял, что утешение оттуда, откуда он ждал его, прийти не может. Он сдался. Но в
«Трещина, – говорит Герцен, – которую дала одна из стен нашей дружеской храмины, увеличивалась, как всегда бывает, мелочами, недоразумениями, ненужной откровенностью там, где лучше было бы молчать, и вредным молчанием там, где необходимо было говорить».
Огарев и Герцен опять остались одни. Их дружба не боялась ни ветра, ни трещин, ни испытания.
Глава VIII. Литературная деятельность А.И. Герцена
Чтобы понять разлад, описанный в предыдущей главе, нам необходимо ненадолго прервать наше изложение и охарактеризовать как общий ход развития Герцена, так и его литературную деятельность первого периода, то есть до 1846 года.