Не хотели знать и понимать того, что «Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене, друг Гёльдерлина, который спас под полой свою „Феноменологию“, когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи „о палаче и о смертной казни“…»
Особенно вкривь и вкось толковалась фраза «Все действительное разумно», с помощью которой немецкие консерваторы стремились примирить философию с политическим бытом Германии, оправдать реакцию и взнуздать молодежь, которая все еще нет-нет да и «бродила». «Все действительное разумно» означало лишь то, что все имеет достаточную причину для существования, что в жизни нет ничего случайного. Гегель имел полное право выразиться так, как он выразился, потому что единственная признаваемая им причина бытия есть разум.
Герцен проштудировал Гегеля, но в кабалу к нему не пошел. Не сразу – это хорошо видно из его философской переписки с Огаревым – он понял, в чем истинная суть гегельянства, не сразу нашел в нем оправдание своих стремлений. В сущности, на каждой странице своей философии Гегель твердит и повторяет, что в жизни нет ничего вечного, несомненного, абсолютного, что все существующее – только переходная стадия развития. Остановка – это смерть. В своем известном этюде «Idéalisme anglais» Тэн совершенно справедливо замечает: «Идея развития (Entwickelung) или того, что мы называем „эволюция“, была основной идеей Гегеля. Вся его философия служит ей, вся его философия – ее применение». Этой своей идеей гегельянство завоевало себе мыслящий мир; благодаря ей оно породило широкое умственное движение и не умерло до сей поры. На ее основе впервые наукообразно, с последовательностью и величием гениальной мысли, была сформулирована система, являющаяся лучшим приобретением XX века.
Как не понимали этого? Одни потому, что не хотели понимать, другие искали оправдания для своего удаления от жизни, третьих смущало учение Гегеля о личности. В этом последнем пункте он на самом деле, вольно или невольно, напутал больше всего. Какова роль личности в жизни? Может ли она что-нибудь делать, должна ли она что-нибудь делать? Ответы давались различные, всякий принимал тот, который был ему наиболее по душе.
Когда Герцен привык к языку Гегеля и овладел его методой, он разглядел, что Гегель гораздо ближе к его воззрениям и к его темпераменту, чем к воззрениям своих правоверных последователей. Он – реформатор в первых своих сочинениях, он – реформатор «везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая „бранденбургские ворота“.
«Философия Гегеля, – заключает Герцен, – необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира преданий, переживших себя. Но она может с намерением быть дурно формулирована.
Даже без намерения.
Белинский, например, самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал в начале сороковых годов индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед нравственным приличием, ни перед мнением других, чего так страшатся люди слабые и не самобытные.
– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что самодержавие, под которым мы живем, разумно.
– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Этого, – рассказывал Герцен, – я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, и круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, договорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».