Владимирский период в жизни Герцена – это период тихого семейного счастья, без тревог и треволнений, медовый месяц любви. Постороннему нечего останавливаться на нем, как нечего ему прислушиваться к разговору влюбленных; у них свои радости, свои горести, даже язык у них свой. Герцен чувствовал себя добрым, сильным, готовым, как он сам выражается, «на победу и одоление» и вместе с тем совершенно спокойным, так как пока ни побеждать, ни одолевать было некого. Он пишет, например, Витбергу:
«Что касается до моего дела, более перевода во Владимир ничего нельзя было сделать. Государь сказал: „Я для них назначил срок“.
Но теперь что же мне Владимир – угол рая, и ежели человеку надобна земная опора, не все ли равно, где она – на Клязьме или на Эльбе? Я до того счастлив, что мне иногда становится страшно. За что же провидение меня так наградило? Неужели за мои мелкие страдания? В самом деле, как необъятно наше блаженство, даже все эти непреоборимые препятствия исчезли, растаяли от чистого огня любви чистой. Папенька и Лев Алексеевич с первой же почтой писали мир и поздравление, и хотя, кажется, папенька хочет немножко меня потеснить материальными средствами, но это больше отцовское наказание, временное, нежели сердце. Еще раз прощайте. Целую и обнимаю вас».
Или:
«Ну что я вам скажу о себе? Счастлив, сколько может человек быть счастлив на земле, сколько может быть счастлив человек, имеющий душу, раскрытую и светлому, и высокому и симпатичную к страданиям других.
Наташа – поэт безумный, неземной, в ней все необыкновенно: она дика, боится толпы, но со мною высока и изящна. Кстати, я хотел вам написать, она тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя Бога и не любит Гогартовых карикатур. Это напомнит вам нашу жизнь совокупную. А я думаю, подчас вам сладко вспоминать мрачные 1836 и 1837 годы: и в дальней Вятке вы нашли человека, душевно преданного, с пламенною любовью к вам».
Светлые и безмятежные дни проводили Герцены в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот, а потом в огромном доме какой-то вдовы-княгини.
«Здесь была большая зала, едва меблированная… Иногда нас брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno,[13] читали стихи. Порядок не торжествовал в нашем доме».
И со всем этим ребячеством жизнь была полна глубокой серьезности. Заброшенные в маленьком городке, тихом и смирном, муж и жена были вполне отданы друг другу. Изредка приходила весть о ком-нибудь из друзей, несколько слов горячей симпатии, и потом опять одни, совершенно одни.
«Но в этом одиночестве грудь наша, – говорил Герцен, – не была замкнута счастьем, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви, мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное. Только в том и была разница, что Natalie вносила в наш союз элемент тихий, кроткий, грациозный, элемент молодой девушки со всей поэзией любящей женщины, а я – живую деятельность, мое semper in motu,[14] беспредельную любовь да сверх того путаницу серьезных идей, смеха, опасных мыслей и кучу несбыточных проектов. Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что и он ничего не возьмет. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел; всякое изменение должно было с какой-нибудь стороны уменьшить его».
К довершению семейной идиллии у Герцена в июне 1839 года родился сын-первенец, Александр, теперь профессор физиологии в Лозанне.
Глядя на эту картину полного семейного счастья, кто бы мог подумать, что пройдет немного лет, и вместо единения появится разлад, широкая трещина проляжет через привязанность, а сама идиллия рассеется как дым. Случилось, однако, так, и опять тяжелый вопрос: «кто виноват?» – встает перед нами.