«С месяц, – рассказывает Герцен, – продолжался запой любви; потом будто сердце устало, истощилось – на меня стали находить минуты тоски; я их тщательно скрывал, старался им не верить, удивлялся тому, что происходило во мне, а любовь стыла себе да стыла. Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтобы я чувствовал себя неправым перед гражданским собственником жены, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной; лицемерие и двоедушие – два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем, но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье…»
Старик Р. скоро умер.
«Печаль жены улеглась мало-помалу, она тверже смотрела на свое положение; потом мало-помалу и другие мысли прояснили ее озабоченное и унылое лицо. Ее взор останавливался с какой-то взволнованной пытливостью на мне, будто она ждала чего-то, вопроса и ответа. Я молчал, и она, испуганная, встревоженная, стала сомневаться. Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, – любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, – но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь другой порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтобы уяснить мне самому
Мы вправе остановиться перед такими коллизиями жизни и подвергнуть их суду совести, но совесть наша не сумеет высказаться с полной определенностью; ее приговор расплывается в томительном раздумье. Два направления мыслей, чувств, настроений вот уже тысячелетие борются в душе цивилизованного человека. Одно подсказывает ему его право на все, говорит ему о законных наслаждениях, оправдывает страсть, хотя бы она заканчивалась жертвой; другое требует самоотречения и лишь в торжестве воли над искушением видит торжество истины. Мы колеблемся между двумя смутными идеалами. Юность служит первому, а это служение оставляет на душе горький осадок.
«Зачем, – спрашивает Герцен, – она встретилась именно со мной, неустоявшимся тогда? Она могла быть счастливой, она была достойна счастья. Печальное прошедшее ушло в могилу, новая жизнь любви, гармонии была так возможна для нее. Бедная, бедная Р.! Виноват ли я, что это облако любви, так непреодолимо набежавшее на меня, дохнуло так горячо, опьянило, увлекло и разнеслось потом?»
Разрыв был неминуем, неизбежен, и какое величие души проявила несчастная женщина, вся жизнь которой была отдана в жертву лжи и иллюзии. Герцен наконец признался ей во всем. Полуложь, которую он длил целые месяцы, стала невыносимой. Он сказал, что от его любви не осталось и следа. На другой день ему подали ответ от Р. Она благословляла его на новую жизнь, желала счастья, называла Natalie сестрой и протягивала руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу, – как будто она была виновата!..
«Порыв любви к Р., – писал впоследствии Герцен, – уяснил мне собственное сердце, раскрыл его тайну…»
Увлекаясь все больше и больше в своей симпатии к отсутствующей кузине, он, однако, не давал себе отчета в чувстве, связывавшем его с ней. Он привык к нему и не следил, изменилось ли оно или нет. А любовь росла. Имя «сестра» начинало стеснять его. Теперь ему уже было недостаточно дружбы; это тихое чувство казалось холодным. Каждое новое письмо, полученное из Москвы, только горячило страсть. Любовь «сестры» была видна в каждой строчке ее писем, но «мне, – говорит Герцен, – уж и этого было мало, мне нужна была не только любовь, но и самое слово». Он писал в это время: «Я сделаю тебе странный вопрос, веришь ли ты, что чувство, которое питаешь ко мне, – одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, – одна дружба?
Переписка с этой минуты стала проще, искреннее: влюбленные договорились. Теперь мы знаем эту переписку полностью, и странно было слышать жалобы на то, что она скучна, длинна, мелочна: это один из тех немногих невыдуманных и неприкрашенных документов жизни, которые позволяют нам заглянуть глубоко-глубоко в чистую женскую душу, туда, где берет начало, изливаясь потом то в форме наивного детского лепета, то в форме истинно лирического монолога, светлый источник лучшего женского чувства – материнства. Неужели мы уже настолько сухи и черствы, что не можем проникнуться даже прелестью подобной переписки?
Согласен, что письма Герцена хуже. В них рядом с истинным чувством – ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и французских романтиков. Ничего подобного в ее письмах: слог ее прост, поэтичен, истинен, и заметно одно влияние – влияние Евангелия.
Роль этой переписки, не прекращавшейся ни на минуту целые годы, громадна. Она продолжила собою то, что началось еще при встрече на кладбище; она учила молитве. Natalie, – говорит впоследствии Герцен, – едва указала мне Бога, и я стал веровать», – и веровал долго под влиянием своей невесты.