«Теперь же — о послелюдях» — безжалостно продолжает Памела. «Не о простых отображениях наших собственных нейросистем, пусть даже заснятых на субклеточном уровне и эмулированных на большом-пребольшом компьютере, таком как этот. Это всего лишь травести. Я говорю о существах, являющихся качественно лучшими познающими машинами в сравнении со всем классом простых людей, дополненных или нет. Они превосходят нас не только в совместных действиях — чему классическим подтверждением является Экономика 2.0., - но и в симуляциях. Послечеловек может построить внутреннюю модель человечески эквивалентного сознания, которая будет обладать всеми когнитивными способностями самого оригинала. Мы — к примеру, ты, или я — иногда полагаем, что знаем, что заставляет тикать других людей, но мы весьма часто ошибаемся, а настоящие послелюди могут на самом деле симулировать нас вместе со всеми нашими внутренними состояниями, и сделать это правильно. И в особенности это касается тех, у кого был полный доступ к нашим дополнениям памяти. Кто имел его все эти годы, еще задолго до того, как мы и подозревать начали, что они вскоре превзойдут нас всех. Наш случай, Манни, не так ли?»
Манни бы кричал сейчас на нее во всю глотку, если бы у него был рот, но паника не находит выхода, и она уступает место невероятно сильному
«Не надо нам было совершенствовать нашу кошку, Мэнни. Она слишком хорошо знает нас. Я умерла во плоти, но меня запомнил Айнеко, запомнил настолько чудовищно подробно, насколько Зловредные Отпрыски помнят любого ресимулированного. Ты можешь бежать — как сейчас, во второе детство, но спрятаться ты не сможешь. Ты нужен коту. И не только ему». Мурашки пробегает по спине от ее голоса: отражение начало слияние своей невероятной горы памяти с его нейронной картой, и теперь ее голос, одновременно и возбуждающий, и отталкивающий, наполняется значением — все это плоды психологической настройки с обратной связью, которой он подверг себя целую жизнь — много жизней — назад. «Он
«Тогда…» Манфред умолкает. Он снова может видеть и двигаться, и ощущает язык во рту. Он снова стал сам собой, физически вернулся к форме, в которой был, когда ему было тридцать и он вел свою перипатетическую жизнь в досингулярной Европе. Он сидит на краю кровати в номере амстердамского отеля, очаровательно обставленного и излюбленного философами, и на нем джинсы, футболка и жилет со множеством карманов. Они забиты трухой давным-давно устаревших приспособлений, из которых он собирал личную сеть, а на столике у кровати лежат его безумно громоздкие очки-проекторы. У двери, как скульптура, стоит и наблюдает за ним Памела, и она — не та рассохшаяся карикатура, которую он видел на Сатурне, подслеповатая Судьба, опирающаяся на плечо внука. Она и не мстительная Парижская Фурия, и не фундаменталистский дьявол-интриган Пояса. На ней идеально скроенный костюм поверх красного с золотом парчового корсета, а светлые волосы, уложенные в тугой шиньон, блестят как тончайшая проволока. Концентрированная стихия, в которую он и влюбился тогда давным-давно — подавление, господство, безжалостная машина, принадлежащая ему одному.
«Мы мертвецы» — говорит она. И добавляет, со смешком, жестким и коротким: «Нам не обязательно снова жить в смутные времена, если мы этого не хотим».
«…Что это за игра?» — спрашивает он с пересохшим ртом.
«Репродуктивный императив». Она фыркает. «Давай, вставай. Иди сюда».
Он послушно встает, но не шагает к ней. «Чей императив?»
«Не наш». У нее дергается щека. «Когда ты мертв, ты начинаешь во многом разбираться. Эта проклятая кошка должна нам ответы на многие вопросы».
«То есть ты говоришь, что…»