Видимо, почувствовав на себе мой взгляд, Ли с прищуром зыркнул на меня, угрожающе прицыкнул, после чего сплюнул в мутную зеленоватую воду за бортом; вновь обратил ко мне своё широкоскулое, тёмное от загара и испещрённое оспой лицо. Тогда-то я и ощутил в нем некую доселе неуловимую перемену. В один миг Ли перестал быть хитрым сатиром со старинной картины, этаким плутоватым дельцом, нагревающим руки на бестолковых европейцах, алчущих примитивных удовольствий среди чуждой им культуры. Теперь он обернулся жутким чертом, который после долгих странствий по саду земному наконец возвращался в преддверия преисподней.
— Очень давно не бывать здесь, — сообщил Ли, пришвартовываясь. — Очень и очень давно…
— Я тоже.
Наверное, в тот момент, когда я соскочил с неустойчивого борта катера на бетонный, облепленный у самой кромки воды вязкими водорослями, причал, мой триптих вступил в свою завершающую стадию.
Сезанн однажды сказал, что величественные пейзажи всегда похожи на видения, и чтобы постигнуть пейзаж, мы должны отказаться от всякой определённости — временной, пространственной, объектной; но такой отказ затрагивает не только предмет созерцания, он в равной мере затрагивает нас самих. Сезанн утверждал, что в пейзаже мы перестаём быть историческими существами, то есть существами, которые сами могут быть объективированы; мы исторгнуты из объективного мира, но также и из самих себя. Это Сезанн называл чувствованием. И вот, перед неким метафизическим зрителем открывалась правая створка, на которой можно было лицезреть закат во всем его макабрическом великолепии. Я и был тем зрителем! Один только я, никого больше! — сам смотрел на то, что и породил; то, что подводило черту под всеми этими бессмысленными метаниями, всей этой глупостью, сокрытой в извечном поиске некоего недостижимого счастья, обители абсолютной благодати, названной Эдемом или, иначе, любовью. Ещё не проникнувшись всей глубиной ситуации, я уже знал, что постепенно оставляю этот мир, что каким-то чудом я умудрился пересечь «Сад земных наслаждений» Босха, нанеся поверх картину своих чрезмерно идеалистических, а потому изначально обречённых скитаний, своих чувств. Теперь же передо мной расстилался музыкальный ад, лишённый, однако, всякого намёка на музыкальные инструменты.
Но это только пока, ведь кошмарный пейзаж — этот апофеоз бытия человечьего! — не был окончен, лишь сформировалась его основная идея; у меня же в запасе имелось ещё несколько часов…
Интересно, а как зазвучит музыкальный ад, когда партитура будет дописана?
…И это время я потратил на то, чтобы обойти Гункандзиму, исследовать этот остров вдоль и поперёк, насладиться его кладбищенским духом, его атмосферой тотального увядания, насытиться им до того, как черным покрывалом все окутает грядущая ночь. Так я оказался в самых недрах покинутого города, среди антрацитового цвета стен и пугающих, словно застывшие в безмолвном крике беззубые пасти, окон. Оказался в пустынных коридорах, где эхо долго забавлялось с протяжными завываниями ветра или же с пронзительным хрустом обкрошившейся шпаклёвки на полу, а ещё с голосами, что не всегда принадлежали нам с
Петляя по импровизированным кругам этих адовых декораций вечности, я старался не слушать взволнованных предостережений тащившегося за мной по пятам Ли, старался не замечать его бледного, утратившегося былую самоуверенность лица: он больше не выглядел, как сатир или черт, лишь как сбившийся с дороги бродяга, ненароком забредший в Пандемоний. В те же редкие мгновения, когда Ли отворачивался, привлечённый странным шорохом или тихим вздохом очередной тени, я бросал осторожный взгляд в сторону маячившего за окнами багряного заката. Я знал, что когда солнце полностью погрузится за линию горизонта и наступит ночь — все закончится: тот невыносимо долгий путь, что я проделал от полного запретной страсти рассвета до нынешней юдоли скорби и одиночества, наконец-то будет завершён.