Затем, как будто для того, чтобы убедиться, что теперь он принадлежит не к церкви, а к миру, он запел вполголоса, как ему было разрешено, одну из тех старинных баллад своей далекой родины, которым его научил их старый домашний арфист, знавший много старинных сказаний и легенд, особенно о той стороне, где вырос Дорвард. Так прошло довольно много времени; было уже два часа пополудни, когда наконец голод напомнил Квентину, что хотя монахи в Абербротоке и требовали, чтобы он присутствовал на всех церковных службах, зато они, по крайней мере, заботились об удовлетворении его аппетита; здесь же, в королевском дворце, никому, по-видимому, и в голову не приходит, что после целого утра, проведенного на лошади, и долгого, утомительного караула ему, естественно, очень хочется есть.
Бывают, однако, чары, способные усыпить даже такое естественное нетерпение, какое испытывал теперь голодный Квентин; таковы сладкие звуки музыки. На противоположных концах галереи, где расхаживал Дорвард, находились две огромные, тяжелые двери с лепными украшениями; они вели, очевидно, во внутренние дворцовые покои, расположенные по обоим концам зала, который служил для них местом сообщения. Шагая от одной двери к другой, Дорвард вдруг услышал за одной из них поразившие его звуки музыки: ему показалось, что это то сочетание голоса и лютни, которое так очаровало его накануне. Все вчерашние мечты, почти забытые под влиянием целого ряда волнующих впечатлений, воскресли в его душе с новой силой. Застыв на месте там, где ухо его могло легче впивать чудные звуки, он стоял с ружьем на плече, полуоткрыв рот, весь превратившись в слух и не сводя глаз с таинственной двери, больше похожий на статую часового, чем на живого человека. В голове его теперь была только одна мысль: как бы не пропустить ни одного звука волшебной музыки.
Нежная, чудная мелодия долетала до него как будто издалека и слышалась только урывками, то замирая, то совсем умолкая, то возникая вновь. Музыка, как и красота, еще больше очаровывает нас или еще сильнее увлекает, когда она наполовину скрыта и нашему воображению дается возможность заполнить оставшиеся пробелы; а у Квентина и без этого было довольно причин дать волю своей фантазии в промежутках наступавшей по временам тишины. Вспомнив то, что он слышал от товарищей дяди, а также сцену, которую он видел в аудиенц-зале сегодня утром, он больше не сомневался, что сирена, околдовавшая его вчера своим пением, была совсем не дочь или родственница грубого трактирщика, как он осмелился подумать вначале, а переодетая графиня, та самая, из-за которой короли и герцоги готовы были надеть свои бранные доспехи и скрестить копья. Тысячи смелых грез, какие только могли родиться в голове романтического, предприимчивого юноши в тот романтический, предприимчивый век, овладели Дорвардом и заслонили в его сознании действительность волшебными, фантастическими картинами. Вдруг мечты его были прерваны чьей-то властной рукой, схватившейся за его оружие, в то время как суровый голос сказал над самым его ухом:
– Как, черт возьми! Господин оруженосец изволил, кажется, уснуть на посту!
То был глухой, но выразительно-насмешливый голос дядюшки Пьера, и Квентин, разом опомнившись, готов был провалиться сквозь землю со стыда и страха: он до того замечтался, что не заметил, как к нему приблизился сам король, который, вероятно, вошел в галерею через одну из потайных дверей и, проскользнув вдоль стены или, быть может, за коврами, подкрался к нему так близко, что чуть не обезоружил его.
Первым необдуманным побуждением Дорварда было высвободить свое оружие, и он рванул его резким движением, от которого король покачнулся. Но тут же он еще пуще испугался того, что, уступая инстинкту, побуждающему каждого храброго человека бороться с тем, кто хочет его обезоружить, он осмелился вступить в борьбу с самим королем, и без того разгневанным его небрежным отношением к своим обязанностям часового. Смущенный этой мыслью, сам не зная, что он делает, Квентин взял ружье на караул и застыл в этой позе перед государем, который, как он имел полное основание думать, был им смертельно оскорблен.
Людовик был тираном не столько из-за природной жестокости и злобности характера, сколько из холодного расчета и в силу присущей ему недоверчивости и подозрительности. Тем не менее в его характере была известная доля злорадства и бессердечия, делавшая его деспотом даже в простом общении с людьми, и он положительно наслаждался смущением и страхом, которые умел внушать; так было и теперь. Однако он не стал затягивать это наслаждение и удовольствовался тем, что сказал:
– Сегодняшняя твоя услуга мне с избытком искупает небрежность такого молодого солдата, как ты… Ты обедал?
Услышав эти милостивые слова, Квентин, ожидавший, что его, пожалуй, пошлют на расправу к прево, почтительно ответил, что он еще не обедал.