Но вот я просыпался и вновь устремлялся в теперь розовеющую Москву. Мне нравился утренний город, особенно летом. Запах влажной пыли на облитой, выметенной панели. Поливальные машины с обочин правили вверх раскидистые струи. Я входил под их веерные радуги. И, растерев с силой мокрое лицо, отправлялся дальше – мимо подметаемых дворниками скверов, мимо опорожненных урн, шарахаясь от бегунов, выпрыгивающих, как убийцы, длинными шагами из-за скамеек, мимо газетных киосков, где шла приемка новых номеров. Мне нравился густой влажный запах свежей печати, и я останавливался подсмотреть, как киоскер, отрешен но шевеля губами, с цирковой ловкостью орудуя в лоснящихся от типографской краски напальчниках, пересчитывает толстенные пачки газет, на весу бегущие вразлет, как баян, растянутый в мажоре…
Но той весной никакая ходьба не помогала. Тогда со мной стрясся худший из раскладов, определяемых маячащей изменой. Я умирал от страсти, как муха на клейкой полоске сладкого яда. Как ополовиненный шрапнелью пехотинец, я подыхал от боли, шаря в пустом паху, – и некому было меня прикончить.
Бродя по городу, я каждый день сосредоточивался на том, что вечером ей позвоню. Но день за днем откладывал. Наконец я позвонил. И тогда она сказала это. Содрогаясь от рыданий, я кинулся в метро и выскочил в Сокольниках. Я позвонил еще раз и заклял ее спуститься вниз, на два слова. Когда подошел к дому, она стояла у подъезда. Не одна. Встал на колени. Она была непреклонна. Тогда я бросился на соперника.
После всю ночь наворачивал круги по пустеющему Садовому кольцу, потом шел через город. Я не понимал, что со мной. Я казался себе настолько огромным, настолько взошла во мне душа, что я не знал, куда себя деть, как утешить, как смирить, как умалить, как уничтожить. Я готов был отрезать и швырять куски себя в небо.
Сейчас я думаю, что, должно быть, примерно так же – с той же потрясенностью – ощущал себя пророк после слов Бога.
О, как мне был тесен город. Вселенная сжалась до размеров горошины. Она лишь драгоценно блистала в короне моего горя. Я ничего не соображал, высшая и в то же время самая низменная одержимость подмяла меня под себя – и пронизала соподчиненностью, как горный поток щепку. Мной овладела тогда всепоглощающая сокрушенность половым влечением, некая тягчайшая, болезненная избыточность души, получившая могучее продолжение в теле, мощное и пагубное настолько, что легко могло раздавить меня, как гора – родившую ее мышь.
Ценою жизни я готов был уничтожить эту боль.