Палатка насквозь вспыхнула, как перегоревшая лампочка, и тут же гром справа-сзади хлобыстнул по ушам. Явственно я помнил кощунственно влекущий облик мадонны Мунка, ее надломленный отчаянием взгляд. Я слышал еще скрипучий шорох мелованных страниц, среди которых однажды мне впился в сердце этот образ. Он ошеломил меня новым зрением. Я увидел в нем скрытый – тем, что гораздо ближе к осязанию, чем кожа и лицевые мышцы, – тот же страшный крик. Исполнено это было примерно так же незамысловато, как Леонардо утаил свое лицо под ликом Джоконды. Очевидно, крик был сокрыт не только графической уловкой анатомического подражания, он совпадал с самой идеей облика мадонны. (То же было бы и с уловкой Леонардо, если бы, благодаря взаимной однозначности, его автопортрет так же скрывал Джоконду, как она его.) И эта замедленная очевидность, пронзительность – нарастание острия в живой плоти сознания, глаза – сводила с ума.
Станция сипела и подвывала о чем-то уже другом, а лицо мадонны, совмещенное с криком, еще стояло у меня перед глазами, в ливневой потрескивающей мгле – и, будто свеченье перистых облаков в вышине, гасло над речной страной.
XI
Да, приемник часто меня выручал. И особенно он пригодился здесь, в тайге, где так припер меня напряг. Вдобавок ко всем прелестям, бескрайность замкнутой топологии тайги парадоксально вызывала приступы клаустрофобии. Единственный способ их прекратить состоял в том, что я немедленно залезал на сосну, карабкаясь к нижним ветвям верхушки, где уже колыхалось, ходило корабельное, мачтовое море, а ветер шумел великим гулом хвойных крон, чуть сиплым, свистящим в игольчатых кистях. Приступ заканчивался сразу, если мне удавалось разглядеть впереди, среди безбрежных волнообразных вздыманий тайги – некий уступ, проблеск, намек на отклонение в ландшафте: будь то ледниковая «скатерть», уставленная валунными моренами, заросшая кипреем, чабрецом, иван-чаем, полынью, зверобоем, – или речная луговина, на которой можно было предаться ухе и печеной кумже с брусникой…
Вообще нервишки стали сдавать уже в конце первой недели. Ночью я не расставался с ракетницей и один раз с испугу саданул по шебуршившему неподалеку лису. Куст, в котором он прятался, даром сгорел, а от самой зверушки не осталось ничего, кроме оскаленной мумии и запятой зловонного помета. Я горевал, сетуя на нечаянную жестокость. Позже как раз выяснилось, что зверей следовало опасаться в наименьшей степени.
В пути дважды встретились скиты – лачуги, срубленные крепко, «в лапу», крытые корой и почерневшей дранкой. Ухоженные, выметенные, с мягкой лежанкой, устланной ветками лиственницы и папоротником, с печурой и поленницей, уложенной стожком. Двуперстые тусклые иконы означали красный угол, украшенный пучками чабреца и венками сухих цветов. И я смутно припоминал, что когда-то слышал о тайных монастырях старообрядцев-скрытников, схороненных где-то между Обью и Енисеем, настолько труднодоступных, что уже сам путь послушника был вступительным испытанием на благодать и смирение.
Внутри скитов пахло чистотой, дымком, смолой и лугом, – и мысль о годе уединенной жизни здесь, в тайге, вдали от муки жизни, ненадолго овладевала мной. Однако, хотя и представлялось заманчивым переночевать в уюте, я спешил ретироваться, не смея дотронуться ни до одного предмета.
А однажды я вышел на настоящий лесной огород, с грядками репы, свеклы, капусты. Оттуда слабая тропа привела меня к бугорку землянки. На крыше ее, покрытой мхом, пританцовывала привязанная коза. У входа курились угли, рядом с кострищем была разложена деревянная посуда. Тут же стояло детское пластмассовое ведерко с куском медовых сот. Я позвал: «Есть кто живой?» – но поняв, что хозяева не желают со мной общаться, поклонился и, пятясь, двинулся в обход.
Но только я повернулся, как наткнулся на человека. Женщина, вся в белом, смотрела вбок и вверх и округло проводила рукой, ограждая себя.
Кричать я не мог, пропал голос. Я рухнул с рюкзаком на колени и не мог уже больше подняться. Я бы бежал что есть силы, но вместо – я неподвижно рыдал, хрипел, не знаю, что на меня нашло, я не подозревал, что способен на такое…
Я перестал реветь, когда понял, что эта женщина слепая. В белом холщовом одеянии, высоко подпоясанная солдатским ремнем, ужасно бледная, в тугой косынке, с зрачками, растворившимися в белесой радужке… Я не решался на нее смотреть, ее облик пугал меня.
Мимика ее безбрового лица, отрывистые, суетливые движения тела составляли вычурный танец. Что-то мыча, выпевая сквозь сжатые губы, женщина переминалась, вытанцовывала вполоборота и пробовала нащупать мое лицо. Не находя, она крестила узловатыми скрюченными пальцами воздух.
Отстранился. Сказал:
– Извините, я напугал вас.
Женщина что-то забормотала, я ничего не понял: речение ее было похоже и на причет, и на молитву. Вдруг она выпалила:
– Молоко у меня есть. Будешь молоко-то? И меду дам. Только не тронь. Не тронешь? – она застыла, и лицо ее сморщилось в плаче.