«Религии подвергаются порче, истлевают в формах пустого лицедейства, в заученных обессмысленных словах. Символы остаются, они, как раковины, вынесенные из морских глубин и лежащие недвижимыми и мертвыми на прибрежном песке; и, подобно раковинам, они безгласны и безжизненны. Уподобится ли навсегда им масонство? Или же эти древние символы, унаследованные от первозданных верований и самых первых посвященных, будут вырваны из рабства плоских банальностей и ложных истолкований, им будет возвращено их былое положение и они наполнятся смыслом, снова станут святыми оракулами философской и религиозной истины, вещателями Божественной Премудрости, тем, чем были они для наших внимающих и зрящих прародителей? И тогда станет ясно все превосходство масонского Братства над прочими современными союзами, эфемерными, подделывающимися под чужие формы и искажающими чужие символы».
Кажется почти невероятным, что в такой глухомани, как Озарковы горы, в веке, отданном грубому материализму, появилась фигура, подобная Альберту Пайку. Научившийся всему самостоятельно, обязанный всем лишь самому себе, он сочетал в одной колоссальной блестящей личности замечательные качества поэта, квалифицированного юриста, военачальника, эрудированного ученого, знатока каббалы, герметической философии и старейшины масонского Братства. Его фотографии поражают сходством с Уитменом, еще одним великим патриархом XIX столетия. По обоим видно, что плотским радостям они явно не чужды. Пайк, рассказывают, был большим гурманом. «Шести футов и двух дюймов ростом, он обладал пропорциями Геракла и фацией Аполлона. Лицо его и массивная львиная голова вызывали в памяти образ Зевса, изваянный каким-нибудь греческим скульптором». Так пишет о нем один из современников. А другой описывает его так: «Его широкий открытый лоб, спокойное и уверенное выражение лица и могучее телосложение сразу же вызвали во мне представление о давно прошедших временах. Обычная одежда рядового американца казалась неподходящей для такой величественной фигуры. Куда более его внешности пристало бы одеяние древнего грека — он должен был быть одет, как Платон, когда он вел беседы о божественной философии со своими слушателями среди рощ Академии в Афинах, под лучезарным небом Греции».
Удивительно, что край, бывший в представлении других американцев краем примитивных невежественных тугодумов, породил воистину царственную фигуру человека, который мог и мудро, и остроумно рассуждать об учениях Пифагора, Платона, Гермеса Трисмегиста, Парацельса, Конфуция, Заратустры, Элифа Леви, Николя Фламеля, Раймона Люлля и прочих.
Удивительно, что в обстановке, по внешнему виду враждебной всякому изучению таинственного и постижению его, этот человек в своей книге «Мораль и догмы» сумел изложить в нескольких строках то, на что знаменитым ученым не хватило толстых томов. «Преисполняешься восхищением, проникая в святая святых каббалы и постигая доктрину столь логичную, столь простую и в то же время столь абсолютную. Необходимое слияние понятий и знаков; освящение наиболее фундаментальных реальностей простыми буквами; триада слов, букв и чисел; философия простая, как азбука, бездонная и бесконечная, как Слово; теоремы более полные и понятные, чем теоремы Пифагора; теология, для суммирования принципов которой хватит пальцев одной руки; бесконечность, умещающаяся в детской ладошке; десять цифр, двадцать две буквы [28], треугольник, квадрат, круг — вот и все элементы каббалы. И здесь основные законы писаного Слова, отблески сказанного Слова, того самого, что создало небо и землю!»
Письмо Лафайету