Гитлер так верил в эту концепцию, что никак не был готов к иному варианту большой войны. Представленное летом 1939 года штабом оперативного руководства вермахта предложение «проработать при помощи командно-штабных учений» варианты развития ситуации в случае большого конфликта он отклонил с твердым указанием, что войну с Польшей можно локализовать [361], его памятная записка от 9 октября была первой конкретной попыткой определить обстоятельства и цели столкновения с Западом. Он также неоднократно отвергал предложения принципиального перевода экономики на рельсы затяжной войны, общий объем промышленного производства в 1940 году по сравнению с предшествующим годом слегка сократился, а незадолго до зимы 1941/42г. в ожидании предстоящих «молниеносных побед» в войне с Советским Союзом производство военной продукции было даже ограничено [362]. В этом тоже давал себя знать опыт первой мировой войны: Гитлер при любых обстоятельствах хотел избежать изматывающего психику воздействия долголетних жестких ограничений.
Взаимосвязь между первой и второй мировой войной ощущается на различных уровнях не только под углом зрения их интерпретации; Гитлер сам всякий раз настойчиво указывал на это. За его плечами всего лишь время перемирия, а перед ним – «победа, которую мы отбросили в 1918 году», – заметил он как-то; в речи 23 ноября 1939 года он сказал, имея в виду первую мировую войну: «Сегодня разыгрывается второй акт этой драмы» [363]. В свете этой взаимосвязи Гитлер предстает как особо радикальный представитель идеи создания Германии как мировой державы, которая восходит к последнему периоду канцлерства Бисмарка и на рубеже XIX-XX вв. материализуется в конкретных целях войны, а после провалившейся попытки 1914-1918 гг. ее с новой и еще большей решимостью попытались реализовать во второй мировой войне: почти столетняя империалистическая преемственность германской истории обрела в Гитлере свою кульминацию [364].
И на самом деле, такая точка зрения имеет под собой убедительные основания. Уже общая взаимосвязь между Гитлером и предшествующим мировой войне временем, его появление из комплексов, идеологий и защитных реакций того периода придает ей весомость; ибо, несмотря на всю новизну, он был глубоко анахроничным явлением, реликтом XIX века – в своем наивном империализме, комплексе величия, убежденности в неизбежной альтернативе между возвышением до статуса мировой державы или гибелью. В принципе, уже молодой, живший тенденциями своего времени горожанин венского периода повторил характерную основную эволюцию, в ходе которой ведущие консервативные слои эпохи искали спасения от социальных страхов в экспансионистской концепции, он только расширил и радикализировал ее. Если те зачастую ожидали от войны и завоеваний «оздоровления отношений» в смысле своих общественных и политических привилегий, «укрепления патриархального порядка и умонастроений» [365], то Гитлер мыслил как всегда в гигантски расширенных категориях и рассматривал войну и экспансию, далеко выходя за рамки классовых интересов, как единственный шанс на выживание нации и даже расы; социал-империализм обычного образца своеобразно перемешивался в мышлении Гитлера с биологическими началами.
Однако и в том, и в другом случае видение превращения в мировую державу питал основной мотив находящегося под угрозой и стесненного существования, хотя в первый раз, по меньшей мере, в случае с германским канцлером 1914 года фон Бетман-Хольвегом, проявлялись депрессия, нерешительность и слабость фаталиста, а во второй раз – одержимость и осознанная радикальность. Конечно, оба деятеля несравнимы, идея германской мировой империи была для Бетман-Хольвега «абсурдной, не укладывающейся в голову мыслью», Германия, подавленно говорил он иногда, «в интеллектуальном плане погибнет от своего политического господства, если она победит» [366], конечно, Гитлер даже отдаленно не знал такого порожденного внутренним надрывом скептицизма; тем не менее Бетман-Хольвег был полон тех же пессимистических фантазий и настроений гибели с германским колоритом, что и Гитлер, хотя и в сублимированной буржуазным образованием форме; это показывает всю глубокую укорененность мотива судьбы и катастрофы в немецком сознании; не говоря уж о разгневанных поклонниках видения Германии в роли мировой державы, которые свалили Бетман-Хольвега в 1917 году.