После, обсуждая с ней вместе это жалкое и гадкое состояние, он и сам сказать не мог, боялся ли он в самом деле, что его avournine[102] (как впоследствии называла Аду на своем ломаном французском Бланш) на всякое пылкое проявление чувств может ответить взрывом искреннего или отлично разыгранного негодования, а может, его мрачное коварство было продиктовано желанием вести себя пристойно и щадить невинного ребенка, чьи прелести слишком манили, чтоб отказаться от тайного их вкушения, но все же были слишком святы, чтоб открыто оскорбить насилием; но не так все шло, и это было очевидно. Нет сомнения, трактуемые весьма банально, что было более чем нормально для событий восьмидесятилетней давности, представления о благопристойности, вся эта невыносимая, почерпнутая из трясущих букольками романтических буколик пошлая чушь о робких воздыхателях, все эти манеры и манерность, — именно они и явились причиной затаенности Вана в засаде, а также и Адиного молчаливого выжидания. Нигде не осталось никакого указания, в какой именно летний день началось Ваново осмотрительное и тщательно продуманное обхаживание Ады; только она, ощущая в определенные моменты у себя за спиной его до неприличия близкое присутствие, жар его дыхания, скольжение губ, одновременно отдавала себе отчет в том, что эти странные, молчаливые приближения, должно быть, начались давным-давно, в каком-то неопределенном и неясном прошлом, и раз уже начали происходить с ее молчаливого согласия, теперь их остановить ей уже не удастся.
В невыносимо жаркие июльские дни Ада любила сиживать в залитой солнцем музыкальной гостиной на прохладном, деревянном, цвета слоновой кости, рояльном табурете за столом, покрытым белой клеенкой, и, раскрыв перед собой любимый ботанический атлас, перерисовывать красками на глянцевую бумагу какой-нибудь изысканный цветок. К примеру, ее выбор мог остановиться на повторяющей насекомое орхидее, чье увеличенное изображение исполняла Ада просто мастерски. Или же она совмещала один вид с другим (неизвестным, но возможным), придумывая какие-то эксцентричные детали и перекруты, что было даже как-то нездорово для такой юной и не слишком одетой девочки. Косо падавший из высокого, до потолка, окна длинный солнечный луч играл на гранях стакана, на окрашенной воде, на жестяной коробке с красками — и Ада, старательно вырисовывая какое-то пятнышко или дольку лепестка, в напряженном возбуждении непроизвольно загибала кончик высунутого на сторону языка, и в свете солнца это фантастическое дитя с иссиня-каштановым переливом в волосах само казалось подобием цветущего Венерина зеркала. Ее легкое, свободное платье имело на спине такой глубокий вырез, что стоило Аде — когда она с застывшей в воздухе кисточкой обозревала влажный итог своих трудов — выгнуть спину, поведя выпирающими лопатками, и отвести голову назад, как Вану, придвигавшемуся к ней близко, как только мог осмелиться, открывался весь, снизу доверху, ее гладенький ensellure[103] до самого копчика, а в ноздри ударял теплый аромат ее тела. С глухо стучавшим сердцем, в отчаянии, глубоко запустив руку в брючный карман — где, маскируясь, он держал кошелек с золотыми десятидолларовыми монетами, — Ван склонялся над Адой, склонившейся над своим рисованием. Он позволил, едва-едва касаясь, своим воспаленным губам пройтись по теплым волосам на затылке и жаркой шее. Ощущения такой сладости, такой силы и такой таинственности мальчик никогда еще в жизни не испытывал; ни в какое сравнение не шла жалкая похоть прошлой зимы с вот этой бархатистой нежностью, с этим отчаяньем страсти. Хотелось навеки замереть вот здесь, у основания ее шеи, на этом перепутье, на этом возбуждающем восторг бугорке, чтоб только она вот так сидела, наклонясь, — чтоб только он, несчастный, смог подольше удержать сомкнутыми, восковыми губами экстаз этого прикосновения, не рванувшись, как безумный, прижаться к ней всем телом. Неприкрытое волосами ухо ярко вспыхнуло, кисть в руке мало-помалу замерла, то были единственные — но опасные — свидетельства, что она почувствовала усилившийся напор его ласки. Ван тихонько скользнул к себе в комнату, запер дверь, схватил полотенце, разделся и вызвал в памяти только что оставленный им позади образ, пока безмятежный и ясный, как пламя прикрытой рукою свечи, и унесенный сюда, во тьму, именно для того, чтобы здесь избавиться от него со всей силой неистовой страсти; потом, на время облегчившись, с дрожью в чреслах и на слабых ногах Ван возвращался в чистую, залитую солнцем комнату, где девочка, теперь вся в испарине, продолжала рисовать свой цветок: диковинный, похожий на яркую бабочку, в свою очередь похожую на жука-скарабея.