— …бросали меня ради него, а потом возвращались, я всегда понимала, что вы
— Мелочи, Люсетт, обычно запоминаются лучше всего. Прошу тебя, перестань!
— Да, Ван, все эти мелочи запоминаются гораздо лучше, чем крупные несчастья. Помню, к примеру, в чем ты был одет в каждый данный, в каждый щедро ниспосланный момент, и лучи солнца на стульях и на полу. Я-то, понятно, ходила почти голышом, обычный ребенок, кто это замечал. А на ней мальчишья рубашка и короткая юбка, и на тебе ничего, кроме мятых, испачканных шорт, по мятости поддернутых, и пахло от них всегда, после того как ты бывал на Терре с Адой, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в лесу Ардиса — да-да, знаешь, они прямо-таки воняли, твои шортики, лавандовым духом Ады, ее кошачьим пойлом и твоим затвердевшим стручком!
Зачем этому письму, теперь переместившемуся поближе к коньяку, слушать все это? От Ады ли оно (обратного адреса нет)? Ведь сейчас вещало не что иное, как то безумное, жуткое любовное послание Люсетт.
— Ты будешь смеяться, Ван! [Так в рук. —
— Ты будешь смеяться, Ван, — сказала Люсетт (как бы не так; такое предсказание редко оправдывалось), — но если б ты поставил пресловутый Ванов Вопрос, я ответила бы «да».
Тот, который он задал крошке Кордуле. В книжной лавке за вращающимся стендом с дешевыми изданиями:
— О, можешь быть уверен, мне это далось нелегко! В припаркованных легковушках, во время буйных оргий приходилось отбиваться, отражать поползновения. И только прошлой зимой на Итальянской Ривьере подвернулся один юнец лет четырнадцати-пятнадцати, развитой не по летам, но жутко стеснительный и невротичный юный скрипач, напомнивший Марине брата… Словом, почти три месяца каждый Божий день я позволяла ему ласкать меня и отвечала ему ласками, а после наконец-то засыпала без снотворного, но, кроме этого случая, я ни разу не пригубила мужской эпителий тогда… то есть никогда. Хочешь, я поклянусь, что нет, хоть… хоть Уильямом Шекспиром! (Трагический жест в сторону полки с собранием пухлых красных томиков.)
— Перестань! — вскричал Ван. — Это «Избранное» Фолкнерманна{113}, кинутое моим предшественником за ненадобностью!
— Фуй! — вырвалось у Люсетт.
— И прошу, без пошлых восклицаний!
— Прости… ах, поняла, да-да, не буду…
— Вот и отлично! Все равно ты прелестна. Рад, что навестила.
— И я рада, — сказала Люсетт. — Послушай, Ван! Только не смей думать, что я «липну» к тебе, чтоб снова и снова повторять, как безумно и беспросветно тебя люблю и что ты можешь делать со мной что пожелаешь. Если я просто не нажала кнопку и не опустила это послание во вспыхнувшую щель и не убралась прочь, то только потому, что мне
Единоутробным… хотя это близко. Письмо явно от сестры Люсетт. Узнаваемы и образ, и окрас. «И образ твой, и синева окраса…» (заезженный романс, крутившийся на сонороле). Посинело от молений: RSVP[359].
— …но еще и в чисто физическом. Ведь, милый Ван, в этом-то прямом физическом смысле я знаю нашу Аду не меньше, чем ты.
— Выкладывай! — устало сказал Ван.
— Она разве не писала тебе об этом?
Отрицание Хриплым Выдохом.
— О том, что мы называли Давить Пружинку?
— Вы?
— Мы с Адой.
О.Х.В.
— Помнишь бабушкин секскретер между глобусом и геридоном? В библиотеке?
— Вообще понятия не имею, что такое «секскретер»; да и что такое «геридон» не представляю себе.
— Но глобус-то ты помнишь?
Золушкины пальчики на пыльной поверхности Татарии трут в том месте, где должен пасть захватчик.
— Это — помню; и еще какой-то столик, украшенный позолоченными дракончиками.
— Так это и есть геридон! Настоящий китайский столик, покрытый на японский манер красным лаком, а секскретер стоял между ними.
— Так китайский или японский? Ты уж определись. И я все еще не могу себе представить, что это за инкрустер такой. То есть что он собой представлял в 1884 или 1888 году.
Секскретер. Звучит отвратительно, как все связанное с той сестрицей с ее «бледнолопиями» и «молоспермами».
— Ван, Ваничка, мы уходим от главного! А главное в том, что этот самый письменный стол или, если угодно, секретер…