Хочу кое-что заметить по поводу общего характера снов. Одно из загадочных свойств — толпы абсолютно незнакомых людей с отчетливо видимыми, но после не встречаемыми лицами, они сопровождают, встречают, приветствуют меня, докучают длинными, нудными историями про других незнакомцев — и все это в знакомой обстановке и среди тех, умерших или живых, кого я хорошо знаю; или еще милые проделки кого-то из прислужников Хроноса — острейшее восприятие времени по циферблату, со всей мучительностью (возможно, маскируемой мучительными позывами мочевого пузыря) непоспевания никуда вовремя, с встающей перед глазами часовой стрелкой как реальным цифровым указателем и возможным техническим воплощением, но сопряженной — что самое любопытное — с крайне смутным и едва ли реальным ощущением упускания времени (эту тему я также приберегу для одной из последующих глав). Все сны возникают под воздействием опыта и впечатлений нашей действительности, а также воспоминаний детства; все они, в образах или ощущениях, отражают некий абрис, некий свет, добротное питание или же серьезный внутренний разлад. Пожалуй, самой типичной особенностью практически всех снов, обычных и необычайных, — причем, невзирая на явное и четкое, кусками ли, в отрывках, логическое (в определенных пределах) осмысление и осознание (нередко абсурдное) событий прошлых снов, — мои студенты должны бы были счесть гнетущее ослабление интеллектуальных способностей сновидца, которого отнюдь не приводит в трепет встреча с давно умершим приятелем. Наш сновидец в лучшем случае облачен в полупрозрачные защитные очки; в худшем страдает слабоумием. Группа (1891, 1892, 1893, 1894 и т. д. годов) прозорливо отметит (шелест тетрадей), что в силу самой своей природы, самой умственной посредственности и путаности сны не могут иметь ни малейшего сходства с моралью, или символом, или аллегорией, или греческой мифологией, если, конечно, сновидец не является греком или мифотворцем. Метаморфозы в снах столь же естественны, как метафоры в поэзии. Писатель, находящий сходство, скажем, между самим фактом более стремительного, в сравнении с памятью, ослабления воображения и грифелем карандаша, который расходуется медленней, чем стирающий наконечник, сравнивает два реальных, конкретно существующих явления. Мне повторить рассуждение? (Крики «да! да!») Так вот, карандаш, который я держу в руке, все еще достаточно длинный, хотя я им немало поработал, а ластик у него на конце практически весь стерт, поскольку я им пользовался слишком часто. Мое воображение все еще мощно и активно, но моя память все слабей и слабей. Я сравниваю реальное ощущение с состоянием реального общеупотребимого предмета. Они не являются символами друг друга. Аналогично: если остряк из чайной заявляет, будто тартинка конусом, доконченным комичной ягодкой, похожа, дескать, на кое-что (хихиканье в аудитории), он из персикового бисквита сотворяет персиковые перси (бурное веселье) в витийском перевитии витиеватого слога (молчание). Оба предмета реальны, они не взаимозаменяемы, они ничего иного — к примеру, обезглавленного Уолтера Рейли{111} с изваянием его кормилицы поверху — собой не символизируют (одинокое фырканье). Теперь об ошибке: невежественность, нелепость и вульгарность ошибки аналитиков из Зигни-Мондьё состоит в их трактовке реального предмета, будь это помпон или помидор (явственно явившиеся пациенту во сне), как его многозначительной абстракции, подразумевающей коридор и плафон или располовиненный бюст, если вы уловили, куда я клоню (разрозненные смешки). Присутствие какой бы то ни было символики или иносказания исключено и в галлюцинациях деревенского юродивого, и в последнем сновидении каждого в этой аудитории. В этих произвольных видениях ничто — подчеркните «ничто» (скрежет горизонтальных прочерков) — не может считаться подвластным расшифровке какого-нибудь знахаря, который сможет благодаря этому излечить безумца или облегчить терзания убийцы, возложив вину на слишком любящего, слишком жестокого или слишком равнодушного родителя, — эти тайные гнойники участливый надувала готов исцелить гноем своих поборов за каждую исповедь (смех и аплодисменты).
5
Осенний семестр 1892 года Ван провел в Кингстонском университете в Мейне, который располагал первоклассной клиникой для душевнобольных, а также знаменитым терапевтическим отделением и где Ван теперь снова вернулся к одному из старых своих проектов, породивших труд «Представление о полнолунии и полоумии» («Да ты „sturb“»[348], Ван, с каламбуром на устах! — смеялся старик Раттнер, местный гений-пессимист, считавший жизнь не более чем «вмешательством» в раттнертерологическое бытие — производное не от