Так не забудем же, запомним навечно: тогда, в середине июля 1886 года, в Ардисе, графство Ладора, стояла темная, жаркая, влажная ночь и за овальным обеденным столом сидело семейство из четырех человек; стол убран цветами и горит хрусталем — и это не сцена из спектакля, как могло бы — скорее, должно было бы, — показаться тому, кто смотрит со стороны (с фотоаппаратом или программкой в руках), из бархатного сада-партера. Минуло шестнадцать лет после окончания трехлетнего романа Марины с Демоном. Различные по протяженности антракты — двухмесячный перерыв весной 1870 года — некогда лишь усиливали их чувства и душевные муки. Эти до невероятности погрубевшие черты, этот наряд, платье с блестками и сеточка, поблескивающая на крашеных, розовато-блондинистых волосах, эта покрытая багровым загаром грудь и театральный грим с избытком охры и бордо — ничто даже отдаленно не напоминало тому, кто некогда любил ее страстно, как ни одну другую в своих донжуанских похождениях, ту очаровательную, порывистую, романтичную красавицу Марину Дурманову. Демон был удручен — полным крахом прошлого, развеиванием его странствующих дворов и бродячих музыкантов, фатальной невозможностью связать это смутное настоящее с неоспоримой реальностью воспоминаний. Даже закуски эти, выставленные на закусочный стол Ардисского поместья, и эта цветистая гостиная никак не вязались с их прежними petits soupers[255], хотя, Бог свидетель, неизменно трапезу зачинала та же заглавная троица — молодые соленые грибки с блестящими, туго посаженными, желтовато-коричневыми шляпками, в сероватых бусинках свежая икра и паштет из гусиной печенки, с четырех сторон тузами пик украшенный трюфелями.
Демон сунул в рот последний кусочек черного хлеба с нежной лососинкой, хватил последнюю стопку водки и занял свое место за столом, прямо напротив Марины, сидевшей на дальнем конце за громоздкой бронзовой чашей с точеной формы яблоками кальвиль и продолговатым виноградом Персты. Алкоголь, уж пропитавший его могучий организм, как всегда, способствовал распахиванию того, что Демон с пристрастием галлициста именовал «заколоченными дверьми»[256], и теперь, непроизвольно широко зевнув, что случается у многих мужчин при развертывании салфетки, Демон, рассматривая претенциозную, ciel-'etoile[257], Маринину прическу, пытался постичь (в полном смысле этого слова), пытался овладеть реальностью факта, проталкивая его в свой чувственный центр: неужто она — та самая женщина, к которой он испытывал нестерпимую страсть, которая любила его истерично и своенравно, которая убеждала, что надо предаваться любви на ковре или на брошенной на пол подушке («так любят все порядочные люди между Тигром и Евфратом»), которая через две недели после родов способна была нестись стремительным бобслеем вниз по заснеженным склонам или заявиться Восточным Экспрессом с пятью чемоданами, с предком Дэка и горничной к д-ру Стелле Оспенко в ее ospedale[258], где Демон лечил царапину, нанесенную шпагой во время дуэли (след которой и по сей день белеет рубцом под восьмым позвонком, хоть минуло уже больше семнадцати лет). Как странно: когда после долгих лет разлуки встречаешь однокашника или толстуху тетку, обожаемую в младенчестве, тотчас охватывает неизбывное, теплое чувство человеческого родства, а в случае со старой возлюбленной ничего подобного не случается — как будто вместе с прахом нечеловеческой страсти начисто сметается единым порывом все человеческое из былого чувства. Демон, похваливая превосходный суп, смотрел на Марину: она, эта раздобревшая матрона, — без сомнения добродушная, хоть и суетливая и с виду малоприятная, нос, лоб и щеки которой поблескивают смуглым маслянистым покрытием, которое, по ее мнению, «молодит» больше, чем пудра, — была ему знакома меньше, чем Бутейан, кому пришлось однажды выносить ее, изобразившую обморок, из виллы в Ладоре прямо в кеб после окончательной, да-да, окончательной ссоры, накануне ее свадьбы.