Мы имеем божественную сущность нашей значительной нищеты, и наше одиночество с его тяжёлым трудом при размышлении, при слезах, при улыбках, неизбежно божественно по его совершенной протяжённости и по распространению его влияния… Какими бы ни были наше горе и наши усилия в одиночестве, и бесполезная работа нашего беспрестанного сердца, и наше беспомощное неведение, и обиды, которые суть другие личности, мы должны сами уважать себя с определённым благоговением. Именно это чувство золотит наши лица, возвышает наши души, украшает нашу гордость и, вопреки всему, нас утешит, когда мы привыкнем в наших жалких занятиях каждый занимать такое же место, которое занимал Бог. От самой истины исходит действительная, практическая и, если можно так выразиться, религиозная ласка для молящегося, ведущая к прояснению неба.
*
…Он говорил тихо, беспорядочно, о сюжете своих стихов, но той, которая его слушала, он бросал всё менее и менее важные слова, и его речи становились, так сказать, всё более убивающими.
Она находилась у его ног, но с поднятым к нему лицом; он возвышался, наклонившись. Какое-то кольцо блестело в этой группе. Я видел овал женского лица, закругление мужского лба, и, рядом с ними, беспредельно распространявшуюся тень.
После обоснования нашей божественности, он говорил, что её трудно постижимые элементы являются единственными общими для человеческих существ. Характеры, темпераменты, под воздействием бесчисленных обстоятельств, столь же многочисленны и разнообразны, как и черты лиц, но в глубине имеется значительное неприкрытое сходство, которое тождественно, как бледный цвет черепов. Так же всякое произведение искусства, которое уподобляет два случая и говорит, что одно лицо является подобием другого, есть ересь, будучи по меньшей мере с точки зрения святости трудно постижимым.
«Именно потому, — сказал мужчина — истинная поэма о человечестве состоит не из местного колорита, не из социальных данных, не из словесных забав, не из хитроумных интриг. Она вас охватывает религиозным холодом. Она образована ужасно монотонной и вечно терзающей тайной тех личностей, вокруг которых мрак и одиночество уничтожают место, где они существуют, и время, в котором они проживают.»
Потом он стал вести речь о поэзии, чтобы сказать, что ценностью поэзии является только движение, то есть, манера появления каждой строфы, высвобождения истины началом каждой фразы, и что трудность в поэзии состояла в том, что следовало создать впечатление единого целого, чтобы руководствоваться им, — прежде чем приступить к началу; что правильно судить можно в ходе работы над некоей поэмой, какой бы короткой она ни была, чтобы создавать сами слова, слова, вещи неопределённые, которые следует уловить, когда они выстроены в определённом порядке, но которые в момент, когда их приводят в движение, становятся грубыми и скрывают свой смысл. Он сделал это признание:
«У меня такое движение к подлинной истине, что есть моменты, когда я не осмеливаюсь назвать вещи их именами…»
…Она его слушала. Она говорила совсем тихо: да, потом она замолчала. Всё казалось неистовым в каком-то пленительном вихре.
«Любимая…», — сказал он вполголоса. Она больше не двигалась; она заснула, положив голову на колени своего друга. Он представил себя в одиночестве. Посмотрел на неё, улыбнулся. Выражение сострадания, доброты отразилось на его лице. Его руки наполовину протянулись к спящей, с нежностью силы. Я увидел лицом к лицу славную гордость снисходительности и милосердия, созерцая этого мужчину, которого женщина, находящаяся перед ним в расслабленном состоянии, боготворила.
XVII
Я предоставил себе отпуск. Я уйду завтра вечером, с моим безмерным воспоминанием. Какими бы ни были события, трагедии, которые мне готовит будущее, моя мысль не будет важнее и значительнее, когда мне придётся прожить свою жизнь со всеми её тяготами.
*
Последний день. Я весь напрягаюсь, чтобы смотреть. Но всё моё тело является лишь сплошной болью. Я не могу больше находиться в стоячем положении; я шатаюсь. Падаю обратно на свою кровать, отталкиваемый стеной. Пытаюсь ещё раз. Мои глаза закрываются и наполняются горькими слезами. Я хочу быть распятым на стене, но не могу. Моё тело делается всё более весомым и мучающим меня; моя плоть ожесточается против меня, а боль увеличивается, отдаётся мне в спину, в лицо, пронзает мне глаза, вызывает у меня тошноту.
Я слышу через каменную стену, как разговаривают. Соседняя комната вибрирует от отдалённого звука, от приглушённого звука, едва проникающего сквозь эту стену.
Я больше не смогу слушать; я больше не смогу смотреть в ту комнату. Начиная с этого времени, я не смогу больше ничего отчётливо видеть, ничего дословно слышать; и я, не плакавший с моего детства, я плачу, как ребёнок, из-за всего того, чего у меня не будет. Я оплакиваю утраченные красоту и величие; я люблю всё, что мне удастся охватить взглядом.