Он взял её за запястья, с унылой медлительностью, указывавшей, насколько он привык к этим срывам — и он сказал ей, не зная, что же сказать, бормоча, приближаясь к ней, насколько он это мог.
«Почему ты плачешь? скажи мне, почему ты плачешь.»
Она не ответила; затем она убрала свои руки от глаз и посмотрела на него:
«Почему? Если бы я знала! — сказала она. — Слёзы не являются словами.»
*
Я глянул, как она плачет, утопая в слезах. Ах! это так важно — находиться в присутствии кого-либо благоразумного, кто плачет! Создание слишком слабое и слишком изнеможённое, которое плачет, производит то же впечатление, что и всемогущий Бог, которого умоляют; ибо в своей слабости и своём поражении оно превосходит человеческие силы.
Своего рода суеверное восхищение охватило меня перед этим женским лицом, омытым неиссякаемым источником, этим лицом, одновременно искренним и правдивым.
*
Она перестала плакать. Подняла голову. Хотя он не спрашивал на этот раз, она сказала:
«Я плачу от одиночества.»
«Невозможно выйти из себя; невозможно даже ни в чём сознаться; это от одиночества. И потом, всё проходит, всё меняется, всё убегает, и с момента, когда всё убегает, наступает одиночество. Имеются такие часы, когда я вижу это лучше, чем в другое время. И тогда что же может помешать мне плакать?»
В печали, где она ежеминутно тонула, у неё имелся небольшой всплеск гордости; на маске меланхолии я увидел слегка вымученную улыбку.
«Что касается меня, я более чувствительная, чем другие. Вещи, которые прошли бы незамеченными в глазах других людей, находят во мне значительный отклик. И в эти моменты просветления, когда я вглядываюсь в себя, я вижу, что я в одиночестве, совсем одна, совсем одна.»
Обеспокоенный зрелищем её растущего отчаяния, он попытался заставить её вернуться к жизни.
«Мы не можем так говорить, мы, которые переделали свою судьбу… Ты, которая совершила великий волевой акт…»
Но эти слова уносятся как лёгкие соломинки.
«К чему это? Всё бесполезно. Несмотря на то, что я попыталась сделать, я остаюсь в одиночестве. Вовсе не супружеская измена переделает лицевую сторону вещей, — хотя это слово столь сладко!
«Вовсе не со злом достигают счастья. Тем более и вовсе не с добродетелью. Тем более и не с этим священным огнём великих инстинктивных решений, которые не являются ни благом, ни злом. Вовсе не с ничтожеством всего этого достигают счастья; это никогда до сих пор не достигается.»
Она остановилась и сказала, как если бы чувствовала, что её участь вновь тяготела над ней:
«Да, я знаю, что я совершила зло; что все, кто меня больше всего любят, возненавидели бы меня по-всякому, если бы узнали… Моя мать, если бы узнала — она, которая столь снисходительна, — она бы стала такой несчастной! Я знаю, что наша любовь вызывает осуждение со стороны всего благонравного и праведного и вызывает слёзы моей матери. Но это бесчестье больше ни к чему не приведёт! Моя мать, если бы она знала, она сжалилась бы нал моим счастьем!»
Он тихо пробормотал: «Ты злая…»
Это прозвучало как незначительное пустословие.
Она погладила лоб мужчины лёгким прикосновением своей руки и сказала сверхъестественно уверенным голосом:
«Ты прекрасно знаешь, что я не заслуживаю этого слова. Ты прекрасно знаешь, что я говорю о понятиях, превосходящих нас.
«Ты знаешь хорошо, ты знаешь лучше меня о существовании в одиночестве. Однажды, когда я говорила о радости жить и когда ты был охвачен грустью, как я сегодня, ты сказал мне, посмотрев на меня, что ты не знал, о чём я думала, несмотря на мои слова; что ты не знал, была ли живой краской бросавшаяся мне в лицо кровь.
«Все наши мысли, как самые значительные, так и самые мельчайшие, относятся только к нам самим. Всё нас отбрасывает в нас самих и нас приговаривает к нам одним. Как раз сегодня ты сказал: «Есть вещи, которые ты скрываешь от меня, и я не узнаю их никогда — даже если ты мне их говоришь», ты мне показал, что любовь есть лишь своего рода праздник нашего одиночества, и ты закончил, прокричав мне, когда я погружалась в объятия твоих рук, «Наша любовь это я!» И я тебе ответила возражением, увы, неизбежным: «Наша любовь это я!»
Он хотел говорить. Дружеским и отчаянным жестом она положила свою ладонь ему на рот и сказала громче, созвучием более трепещущим и проникновенным: «Послушай… Возьми меня, сожми мои пальцы, приподними мои веки, прислонись всей своей грудью к моей груди; шарь по мне твоими ладонями или твоей плотью; целуй меня долго, долго, до тех пор, когда будешь дышать моим ртом, до тех пор, когда мы не смогли бы больше узнать наши рты; делай из меня то, что ты захочешь, чтобы тебе приблизиться, тебе приблизиться… И ответь мне: «Я тут для того, чтобы страдать. Ты «её чувствуешь», мою боль?»
Он ничего не говорит, и в сумеречном покрове, который их окутывал, напрасно их водружал друг на друга, я увидел, как она сделала головой бесполезный отрицательный жест… Я увидел всё убожество, исходящее из этой группы, которая однажды, случайно, в сумраке, не сумела больше молчать.