Однажды Райтер взял да и забрел, сам не зная как, обратно в Костехино. В деревне уже не стояли немцы. В совхозе тоже никого не осталось, и только из некоторых изб высунулись дрожащие, истощенные старики и жестами показали ему, что немцы эвакуировали техников и молодых украинцев, что работали в деревне. Райтер проспал тот день в избе Анского, где почувствовал себя комфортнее, чем в родном доме. Он затопил печь и, как был, одетый, бросился на постель. Но быстро уснуть не получилось. Он задумался о видимостях, о которых Анский писал в своей тетради, а потом стал думать о своей жизни. Он чувствовал себя свободнее, чем когда-либо раньше, и да, питался плохо и потому ослабел, но также чувствовал себя в силах и дальше рваться к свободе, к самостоятельности — дальше, дальше, дальше, докуда получится. Вот только получится ли? Его беспокоило: а вдруг все эти порывы — не более чем видимость? Видимость — она захватывает реальность, сказал он себе, даже самую дальнюю и пограничную. Она проживает в душах людей, но также в их жестах, их воле и боли, в порядке, в котором человек организовывает воспоминания и выбирает приоритеты. Видимость отлично себя чувствует и в изысканных салонах, и в сборищах преступного мира. Она диктует нормы поведения, восстает против собственных норм (эти бунты могли быть очень кровавыми, но, тем не менее, это все оставалось той самой видимостью), диктует новые нормы.
Национал-социализм — царство абсолютной видимости. Любовь, подумал он, в большинстве случаев — тоже видимость. А вот моя любовь к Лотте — не видимость. Лотте — моя сестра, она маленькая и думает, что я гигант. Но вот обычная любовь, любовь повседневная, любовь в браке, с этими завтраками и ужинами, ревностью, денежными делами и грустью, — это театр, то есть та самая видимость. Юность — видимость силы, любовь — видимость мира. Однако не видать мне ни юности, ни силы, ни любви, ни мира, сказал он себе со вздохом, да и не приму я такой дар. Вот только странствия Анского — не видимость, подумал он, только четырнадцать лет Анского — не видимость. Анский прожил всю жизнь яростно незрелым — ведь революция, настоящая и единственная, — она и есть незрелость. Затем Ханс уснул, и ему ничего не приснилось, и на следующий день он пошел в лес за дровами для печки, а когда вернулся в деревню, вошел — чисто из любопытства — в дом, где жили зимой 1942 года немцы, и обнаружил, что внутри все порушено и расхищено: ни кастрюль, ни мешков с рисом, ни одеял, ни тепла в батареях, только битые стекла и выдранные ставни, грязный, в больших пятнах глины или дерьма, пол, к которым прилипали подошвы сапог, если кто-то по ошибке наступал на них. На стене какой-то солдат написал углем «Да здравствует Гитлер!», на другой кто-то оставил что-то вроде любовного письма. На верхнем этаже кто-то развлекался, рисуя на стенах — и даже на потолке! — сценки из повседневной жизни немцев, что жили в Костехино. Так, в углу был нарисован лес и пятеро немцев в характерных кепках, они тащили хворост или охотились на птиц. В другом углу двое занимались любовью, а третий, с перевязанными обеими руками, подсматривал за ними, спрятавшись за деревом. На другом рисунке четверо немцев спали после ужина, а рядом с ними можно было разглядеть скелет собаки. В четвертом углу был изображен сам Райтер с длинной рыжей бородой: он смотрел из окна избы Анского, а перед домом дефилировали слон, жираф, носорог и утка. В центре фрески (назовем это так) красовалась мощеная площадь, которой в Костехино отродясь не было, и по площади этой метались женщины — или призраки женщин — со вставшими дыбом волосами, и они вопили, а двое немецких солдат наблюдали за работой четырех молодых украинцев, которые возводили какой-то непонятный памятник из камня.
Рисунки выглядели грубыми и где-то детскими, да и перспектива хромала, но в расположении каждой детали чувствовалась ирония и, вследствие этого, скрытое мастерство, которое трудно было оценить с первого взгляда. Вернувшись в избу, Райтер подумал, что у художника определенно есть талант, но вот жалость, он сошел с ума, как и все остальные немцы, что зимовали здесь в 1942 году. Также он подумал: интересно, с чего это я попал на картину? Художник точно думал, что это он, Райтер, сошел с ума. Во всяком случае, как иначе толковать образ утки, замыкавшей шествие, возглавляемое слоном. Он припомнил, что тогда к нему даже голос еще не вернулся. Также он вспомнил, что в те дни беспрерывно читал и перечитывал тетрадь Анского, запоминая каждое слово, причем со странным ощущением: временами оно походило на счастье, а временами — на огромное, с широкое небо, чувство вины. И что он принимал и счастье, и чувство вины, и даже, некоторыми ночами, совмещал их, получая в результате сумму, которая могла бы считаться счастьем своего рода — вот только очень отличающимся от привычного: оно раздирало его на части и было для Райтера не счастьем, а самим Райтером.